Как избавиться от черной бороды в аквариуме в домашних условиях


Как избавиться от черной бороды в аквариуме в домашних условиях

Как избавиться от черной бороды в аквариуме в домашних условиях

Как избавиться от черной бороды в аквариуме в домашних условиях


Лучшие новости сайта





Павел Валерьевич Басинский

Лев Толстой: Бегство из рая

Все мы храбримся друг перед другом и забываем, что все мы, если мы только не любим, — жалки, прежалки. Но мы так храбримся и прикидываемся злыми и самоувереннными, что сами попадаемся на это и принимаем больных цыплят за страшных львов…

Из письма Льва Толстого В.Г.Черткову

Глава первая

УХОД ИЛИ БЕГСТВО?

В ночь с 27 на 28 октября 1910 года в Крапивенском уезде Тульской губернии произошло событие невероятное, из ряда вон выходящее, даже для такого необычного места, как Ясная Поляна, родовое имение знаменитого на весь мир писателя и мыслителя — графа Льва Николаевича Толстого. Восьмидесятидвухлетний граф ночью, тайно бежал из своего дома в неизвестном направлении в сопровождении личного врача Маковицкого.


Глаза газет

Информационное пространство того времени не сильно отличалось от нынешнего. Весть о скандальном событии мгновенно распространилась по России и по всему миру. 29 октября из Тулы в Петербургское телеграфное агентство (ПТА) стали поступать срочные телеграммы, на следующий день перепечатанные газетами. «Получено было поразившее всех известие о том, что Л.Н.Толстой в сопровождении доктора Маковицкого неожиданно покинул Ясную Поляну и уехал. Уехав, Л.Н.Толстой оставил письмо, в котором сообщает, что он покидает Ясную Поляну навсегда».

Об этом письме, написанном Л.Н. для спавшей жены и переданном ей наутро их младшей дочерью Сашей, не знал даже спутник Толстого Маковицкий. Он сам прочитал об этом в газетах.

Оперативнее всех оказалась московская газета «Русское слово». 30 октября в ней был напечатан репортаж собственного тульского корреспондента с подробной информацией о том, что произошло в Ясной Поляне.

«Тула, 29, X (срочная). Возвратившись из Ясной Поляны, сообщаю подробности отъезда Льва Николаевича.

Лев Николаевич уехал вчера, в 5 часов утра, когда еще было темно.

Лев Николаевич пришел в кучерскую и приказал заложить лошадей.

Кучер Адриан исполнил приказание.

Когда лошади были готовы, Лев Николаевич вместе с доктором Маковицким, взяв необходимые вещи, уложенные еще ночью, отправился на станцию Щекино.

Впереди ехал почтарь Филька, освещая путь факелом.

На ст. Щекино Лев Николаевич взял билет до одной из станций Московско-Курской железной дороги и уехал с первым проходившим поездом.

Когда утром в Ясной Поляне стало известно о внезапном отъезде Льва Николаевича, там поднялось страшное смятение. Отчаяние супруги Льва Николаевича, Софьи Андреевны, не поддается описанию».

Это сообщение, о котором на следующий день говорил весь мир, было напечатано не на первой полосе, а на третьей. Первая полоса, как в то время было принято, была отдана рекламе всевозможных товаров.

«Лучший друг желудка вино Сен-Рафаэль».

«Некрупные осетры рыбами. 20 копеек фунт».

Получив ночную телеграмму из Тулы, «Русское слово» тут же отправило своего корреспондента в Хамовнический дом Толстых (сегодня — дом-музей Л.Н.Толстого между станциями метро «Парк Культуры» и «Фрунзенская»), В газете надеялись, что, быть может, граф бежал из Ясной Поляны в московскую усадьбу. Но, пишет газета, «в старом барском доме Толстых было тихо и спокойно. Ничто не говорило о том, что Лев Николаевич мог приехать на старое пепелище. Ворота на запоре. Все в доме спят».

Вдогонку по предполагаемому пути бегства Толстого был отправлен молодой журналист Константин Орлов, театральный рецензент, сын последователя Толстого, учителя и народовольца Владимира Федоровича Орлова, изображенного в рассказах «Сон» и «Нет в мире виноватых». Он настиг беглеца уже в Козельске и тайно сопровождал его до Астапова, откуда сообщил телеграммой Софье Андреевне и детям Толстого, что их муж и отец серьезно болен и находится на узловой железнодорожной станции в доме ее начальника И.И.Озолина.

Если бы не инициатива Орлова, родные узнали бы о местопребывании смертельно больного Л.Н. не раньше, чем об этом сообщили все газеты. Нужно ли говорить, насколько больно это было бы семье? Поэтому, в отличие от Маковицкого, который расценил деятельность «Русского слова» как «сыщицкую», старшая дочь Толстого Татьяна Львовна Сухотина, по ее воспоминаниям, была «до смерти» благодарна журналисту Орлову.

«Отец умирает где-то поблизости, а я не знаю, где он. И я не могу за ним ухаживать. Может быть, я его больше и не увижу. Позволят ли мне хотя бы взглянуть на него на его смертном одре? Бессонная ночь. Настоящая пытка, — впоследствии вспоминала Татьяна Львовна свое и всей семьи душевное состояние после „бегства“ (ее выражение) Толстого. Но нашелся неизвестный нам человек, который понял и сжалился над семьей Толстого. Он телеграфировал нам: „Лев Николаевич в Астапове у начальника станции. Температура 40°“».

Вообще, надо признать, что по отношению к семье и, прежде всего, к Софье Андреевне газеты вели себя более сдержанно и деликатно, чем в отношении яснополянского беглеца, каждый шаг которого беспощадно отслеживался, хотя все газетчики знали, что в прощальной записке Толстой просил: не искать его! «Пожалуйста… не езди за мной, если и узнаешь, где я», — писал он жене.

«В Белеве Лев Николаевич выходил в буфет и съел яичницу», — смаковали газетчики скоромный поступок вегетарианца Толстого. Они допрашивали его кучера и Фильку, лакеев и крестьян Ясной Поляны, кассиров и буфетчиков на станциях, извозчика, который вез Л.Н. из Козельска в Оптинский монастырь, гостиничных монахов и всех, кто мог что-нибудь сообщить о пути восьмидесятидвухлетнего старца, единственным желанием которого было убежать, скрыться, стать невидимым для мира.

«Не ищите его! — цинично восклицали „Одесские новости“, обращаясь к семье. — Он не ваш — он всех!»

«Разумеется, его новое местопребывание очень скоро будет открыто», — хладнокровно заявляла «Петербургская газета».

Л.Н. не любил газеты (хотя следил за ними) и не скрывал этого. Иное дело — С.А. Жена писателя прекрасно понимала, что реноме мужа и ее собственное реноме, волей-неволей, складываются из газетных публикаций. Поэтому она охотно общалась с газетчиками и давала интервью, разъясняя те или иные странности поведения Толстого или его высказываний и не забывая при этом (в этом была ее слабость) обозначить и свою роль при великом человеке.

Поэтому отношение газетчиков к С.А. было, скорее, теплым. Общий тон задало «Русское слово» фельетоном Власа Дорошевича «Софья Андреевна», помещенным в номере от 31 октября. «Старый лев ушел умирать в одиночестве, — писал Дорошевич. — Орел улетел от нас так высоко, что где нам следить за полетом его?!»

(Следили, да еще как следили!)

С.А. он сравнивал с Ясодарой, молодой женой Будды. Это был несомненный комплимент, потому что Ясодара была ни в чем не повинной в уходе своего мужа. Между тем злые языки сравнивали жену Толстого не с Ясодарой, а с Ксантиппой, супругой греческого философа Сократа, которая будто бы изводила мужа сварливостью и непониманием его мировоззрения.

Дорошевич справедливо указывал на то, что без жены Толстой не прожил бы такой долгой жизни и не написал бы своих поздних произведений. (Хотя при чем тут Ясодара?)

Вывод фельетона был такой. Толстой — это «сверхчеловек», и его поступок нельзя судить по обычным нормам. С.А. - простая земная женщина, которая делала всё, что могла, для своего мужа, пока он был просто человеком. Но в «сверхчеловеческой» области он для нее недоступен, и в этом ее трагедия.

«Софья Андреевна одна. У нее нет ее ребенка, ее старца-ребенка, ее титана-ребенка, о котором надо думать, каждую минуту заботиться: тепло ли ему, сыт ли он, здоров ли он? Некому больше отдавать по капельке всю свою жизнь».

С.А. читала фельетон. Он ей понравился. Она была благодарна газете «Русское слово» и за статью Дорошевича, и за телеграмму Орлова. Из-за этого можно было не обращать внимания на мелочи, вроде неприятного описания внешнего вида жены Толстого, которое дал тот же Орлов: «Блуждающие глаза Софьи Андреевны выражали внутреннюю муку. Голова ее тряслась. Одета она была в небрежно накинутый капот». Можно было простить и ночную слежку за московским домом, и весьма неприличное указание на сумму, которую потратила семья, чтобы нанять отдельный поезд от Тулы до Астапова — 492 рубля 27 копеек, и прозрачный намек Василия Розанова на то, что Л.Н. убежал всё-таки от семьи: «Узник ушел из деликатной темницы».

Пробежав по заголовкам газет, освещавших уход Толстого, мы обнаружим, что слово «уход» в них встречалось редко. «ВНЕЗАПНЫЙ ОТЪЕЗД…», «ИСЧЕЗНОВЕНИЕ…», «БЕГСТВО…», «TOLSTOY QUITS НОМЕ» («ТОЛСТОЙ ПОКИДАЕТ ДОМ»),

И дело здесь отнюдь не в желании газетчиков «подогреть» читателей. Событие само по себе было скандальным. Дело в том, что обстоятельства исчезновения Толстого из Ясной, действительно, куда больше напоминали бегство, чем величественный уход.


Ночной кошмар

Во-первых, событие случилось ночью, когда графиня крепко спала.

Во-вторых, маршрут Толстого был столь тщательно засекречен, что впервые о его местонахождении она узнала только 2 ноября из телеграммы Орлова.

В-третьих (о чем не знали ни газетчики, ни С.А.), маршрут этот, во всяком случае, его конечная цель, были неведомы самому беглецу. Толстой ясно представлял себе, откуда и от чего он бежит, но куда направляется и где будет его последнее пристанище, он не только не знал, но старался об этом не думать.

В первые часы отъезда только дочь Толстого Саша и ее подруга Феокритова знали, что Л.Н. намеревался посетить свою сестру, монахиню Марию Николаевну Толстую в Шамординском монастыре. Но и это в ночь бегства стояло под вопросом.

«Ты останешься, Саша, — сказал он мне. — Я вызову тебя через несколько дней, когда решу окончательно, куда я поеду. А поеду я, по всей вероятности, к Машеньке в Шамордино», — вспоминала А.Л.Толстая.

Разбудив ночью первым доктора Маковицкого, Толстой не сообщил ему даже этой информации. Но главное — не сказал врачу, что уезжает из Ясной Поляны навсегда, о чем сказал Саше. Маковицкий в первые часы думал, что они едут в Кочеты, имение зятя Толстого М.С.Сухотина на границе Тульской и Орловской губерний. Толстой не раз выезжал туда последние два года, один и с женой, спасаясь от наплыва посетителей Ясной Поляны. Там он брал, как он выражался, «отпуск». В Кочетах жила его старшая дочь — Татьяна Львовна. Она, в отличие от Саши, не одобряла желания отца уйти от матери, хотя и стояла в их конфликте на стороне отца. В любом случае, в Кочетах от С.А. было не скрыться. Появление же в Шамордине было менее вычисляемо. Приезд в православный монастырь отлученного от церкви Толстого был поступком не менее скандальным, чем сам уход. И наконец, там Толстой вполне мог рассчитывать на поддержку и молчание сестры.

Бедный Маковицкий не сразу понял, что Толстой решил уехать из дома навсегда. Думая, что они отправляются на месяц в Кочеты, Маковицкий не взял с собой всех своих денег. Не знал он и о том, что состояние Толстого в момент бегства исчислялось пятидесятью рублями в записной книжке и мелочью в кошельке. Только во время прощания Толстого с Сашей Маковицкий услышал о Шамордине. И только когда они сидели в коляске, Толстой стал советоваться с ним: куда бы подальше уехать?

Он знал, кого брать с собой в спутники. Надо было обладать невозмутимой натурой и преданностью Маковицкого, чтобы не растеряться в этой ситуации. Маковицкий немедленно предложил ехать в Бессарабию, к рабочему Гусарову, который жил с семьей на своей земле. «Л.Н. ничего не ответил».

Поехали на станцию Щекино. Через двадцать минут ожидался поезд на Тулу, через полтора часа — на Горбачево. Через Горбачево в Шамордино путь короче, но Толстой, желая запутать следы и опасаясь, что С.А. проснется и настигнет его, предложил ехать через Тулу. Маковицкий отговорил: уж в Туле-то их точно узнают! Поехали на Горбачево…

Согласитесь, это мало похоже на уход. Даже если понимать это не буквально (ушел пешком), а в переносном смысле. Но именно буквальное представление об уходе Толстого и по сей день греет души обывателей. Непременно — пешком, темной ночью, с котомкой за плечами и палкой в руке. И это — восьмидесятидвухлетний старик, хотя и крепкий, но очень больной, страдавший обмороками, провалами памяти, сердечными перебоями и расширением вен на ногах. Что было бы прекрасного в таком «уходе»? Но обывателю почему-то приятно воображать, что великий Толстой вот так просто взял и ушел.

В книге Ивана Бунина «Освобождение Толстого» с восхищением цитируются слова, написанные Толстым в прощальном письме: «Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и в тиши последние дни своей жизни».

Обыкновенно делают старики?

С.А. тоже обратила внимание на эти слова. Едва оправившись от первого шока, вызванного ночным бегством мужа, она стала писать ему письма с мольбами вернуться, рассчитывая на посредничество в их передаче третьих лиц. И вот во втором письме, которое Толстой не успел прочитать, она возражала ему: «Ты пишешь, что старики уходят из мира. Да где ты это видал? Старики крестьяне доживают на печке, в кругу семьи и внуков свои последние дни, то же и в барском и всяком быту. Разве естественно слабому старику уходить от ухода, забот и любви окружающих его детей и внуков?»

Она была неправа. Уход стариков и даже старух был обыкновенным делом в крестьянских домах. Уходили на богомолье и просто — в отдельные избушки. Уходили доживать свой век, чтобы не мешать молодым, не быть попрекаемым лишним куском, когда участие старого человека в полевых и домашних работах было уже невозможным. Уходили, когда в доме «поселялся грех»: пьянство, раздоры, неестественные половые связи. Да, уходили. Но не бежали ночью от старой жены с согласия и при поддержке дочери.

Вернемся в роковую ночь с 27 на 28 октября и проследим шаг за шагом, как уходил Толстой.

Записки Маковицкого:

«Утром, в 3 ч., Л.H. в халате, в туфлях на босу ногу, со свечой, разбудил меня; лицо страдальческое, взволнованное и решительное.

— Я решил уехать. Вы поедете со мной. Я пойду наверх, и вы приходите, только не разбудите Софью Андреевну. Вещей много не будем брать — самое нужное. Саша дня через три за нами приедет и привезет, что нужно».

«Решительное» лицо не означало хладнокровия. Это решительность перед прыжком с обрыва. Как врач, Маковицкий отмечает: «Нервен. Пощупал ему пульс — 100». Какие вещи «самые нужные» для ухода восьмидесятидвухлетнего старика? Толстой думал об этом меньше всего. Он был обеспокоен тем, чтобы Саша спрятала от С.А. рукописи его дневников. Он взял с собой самопишущее перо, записные книжки. Вещи и провизию укладывали Маковицкий, Саша и ее подруга Варвара Феокритова. Оказалось, что «самых нужных» вещей всё-таки набралось много, потребовался большой дорожный чемодан, который нельзя достать без шума, не разбудив С.А.

Между спальнями Толстого и его жены было три двери. С.А. держала их ночью открытыми, чтобы проснуться на любой тревожный сигнал из комнаты мужа. Она объясняла это тем, что если ночью ему потребуется помощь, через закрытые двери она не услышит. Но главная причина была в другом. Она боялась его ночного бегства. С некоторых пор эта угроза стала реальной. Можно даже точно назвать дату, когда она повисла в воздухе яснополянского дома. Это случилось 15 июля 1910 года. После бурного объяснения с мужем С.А. провела бессонную ночь и утром написала ему письмо:

«Левочка, милый, пишу, а не говорю, потому что после бессонной ночи мне говорить трудно, я слишком волнуюсь и могу опять всех расстроить, а я хочу, ужасно хочу быть тиха и благоразумна. Ночью я всё обдумывала, и вот что мне стало мучительно ясно: одной рукой ты меня приласкал, в другой показал нож Я еще вчера смутно почувствовала, что этот нож уж поранил мое сердце. Нож этот — это угроза, и очень решительная, взять слово обещания назад и тихонько от меня уехать, если я буду такая, как теперь… Значит, всякую ночь, как прошлую, я буду прислушиваться, не уехал ли ты куда? Всякое твое отсутствие, хотя слегка более продолжительное, я буду мучиться, что ты уехал навсегда. Подумай, милый Левочка, ведь твой отъезд и твоя угроза равняются угрозе убийства».

Когда Саша, Варвара и Маковицкий собирали вещи (действовали, «как заговорщики», вспоминала Феокритова, тушили свечи, заслышав любой шум со стороны комнаты С.А.), Толстой плотно закрыл все три двери, ведущие в спальню жены, и всё-таки без шума достал чемодан. Но и его оказалось недостаточно, получился еще узел с пледом и пальто, корзина с провизией. Впрочем, окончания сборов Толстой не дождался. Он спешил в кучерскую разбудить кучера Андриана и помочь ему запрячь лошадей.

Уход? Или — бегство…

Из дневника Толстого:

«…иду на конюшню велеть закладывать; Душан, Саша, Варя доканчивают укладку. Ночь — глаз выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чашу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать. Приходят Саша, Душан, Варя… Я дрожу, ожидая погони».

То, что спустя сутки, когда писались эти строки, представлялось ему «чащей», из которой он «насилу» выбрался, был его яблоневый сад, исхоженный Толстым вдоль и поперек.

Обыкновенно поступают старики?

«Укладывали вещи около получаса, — вспоминала Александра Львовна. — Отец уже стал волноваться, торопил, но руки у нас дрожали, ремни не затягивались, чемоданы не закрывались».

Александра Львовна тоже заметила решимость в лице отца. «Я ждала его ухода, ждала каждый день, каждый час, но тем не менее, когда он сказал: „я уезжаю совсем“, меня это поразило, как что-то новое, неожиданное. Никогда не забуду его фигуру в дверях, в блузе, со свечой и светлое, прекрасное, полное решимости лицо».

«Лицо решительное и светлое», — писала Феокритова. Но не будем обольщаться. Глубокая октябрьская ночь, когда в сельских домах, неважно, крестьянских или барских, не видно собственной руки, если поднести ее к глазам. Старик в светлой одежде, со свечой у лица, внезапно возникший на пороге. Это поразит кого угодно!

Конечно, сила духа Толстого была феноменальной. Но это больше говорит о его способности не теряться ни при каких обстоятельствах. Друг яснополянского дома музыкант Александр Гольденвейзер вспоминал один случай. Как-то зимой они поехали в санках в деревню в девяти верстах от Ясной передать помощь нуждавшейся крестьянской семье.

«Когда мы подъезжали к станции Засека, начиналась небольшая метель, которая становилась все сильнее, так что в конце концов мы сбились с пути и ехали без дороги. Поплутав немного, мы заметили невдалеке лесную сторожку и направились к ней, дабы расспросить у лесничего, как выбраться на дорогу. Когда мы подъехали к сторожке, на нас выскочили три-четыре огромные овчарки и с бешеным лаем окружили лошадь и сани. Мне, признаться сказать, стало жутко… Л.Н. решительным движением передал мне вожжи и сказал: „Подержите“, — а сам встал, вышел из саней, громко гикнул и с пустыми руками смело пошел прямо на собак. И вдруг страшные собаки сразу затихли, расступились и дали ему дорогу, как власть имущему. Л.Н. спокойно прошел между ними и вошел в сторожку. В эту минуту он со своей развевающейся седой бородой больше похож был на сказочного героя, чем на слабого восьмидесятилетнего старика…»

Вот и в ночь на 28 октября 1910 года самообладание не покинуло его. Шедших с вещами помощников он встретил на полдороге. «Было грязно, ноги скользили, и мы с трудом продвигались в темноте, — вспоминала Александра Львовна. — Около флигеля замелькал синенький огонек. Отец шел нам навстречу.

— Ах, это вы, — сказал он, — ну, на этот раз я дошел благополучно. Нам уже запрягают. Ну, я пойду вперед и буду светить вам. Ах, зачем вы дали Саше самые тяжелые вещи? — с упреком обратился он к Варваре Михайловне. Он взял из ее рук корзину и понес ее, а Варвара Михайловна помогла мне тащить чемодан. Отец шел впереди, изредка нажимая кнопку электрического фонаря и тотчас же отпуская ее, отчего казалось еще темнее. Отец всегда экономил и тут, как всегда, жалел тратить электрическую энергию».

Этот фонарик уговорила взять его Саша после блуждания отца в саду.

Всё же когда Толстой помогал кучеру запрягать лошадь, «руки его дрожали, не слушались, и он никак не мог застегнуть пряжку». Потом «сел в уголке каретного сарая на чемодан и сразу упал духом».

Резкие перепады настроения будут сопровождать Толстого на всем пути следования от Ясной до Астапова, где он скончался в ночь на 7 ноября 1910 года. Решительность и сознание того, что поступил единственно правильным образом, будут сменяться безволием и острейшим чувством вины. Как бы он ни готовился к этому уходу, а он готовился к нему двадцать пять (!) лет, понятно, что ни душевно, ни физически он не был к нему готов. Можно было сколько угодно представлять этот уход в голове, но первые же реальные шаги, вроде блуждания в собственном саду, преподносили неожиданности, к которым Толстой и его спутники не были готовы.

Но почему его решительное настроение в доме вдруг поменялось на упадок духа в каретном сарае? Казалось бы, вещи собраны (за два часа — просто поразительно!), лошади почти готовы, и до «освобождения» осталось несколько минут. А он падает духом.

Кроме физиологических причин (не выспался, волновался, заблудился, помогал нести вещи по скользкой дорожке в темноте) есть и еще одно обстоятельство, которое можно понять, только отчетливо представляя себе ситуацию в целом. Проснись С.А., когда они собирали вещи, это был бы оглушительный скандал. Но все-таки скандал внутри домашних стен. Сцена среди «посвященных». К таким сценам было не привыкать, в последнее время они постоянно происходили в яснополянском доме. Но по мере отдаления Толстого от домашнего очага в его уход вовлекались новые и новые лица. Происходило именно то, чего он больше всего не хотел. Толстой оказался комком снега, вокруг которого наворачивался грандиозный снежный ком, и это происходило с каждой минутой его перемещения в пространстве.

Невозможно уехать, не разбудив кучера Андриана Болхина. И еще нужен конюх, тридцатитрехлетний Филька (Филипп Борисов), чтобы, сидя верхом на лошади, освещать перед коляской дорогу факелом. Когда Л.Н. находился в каретном сарае, снежный ком уже начал расти, расти, и остановить его с каждой минутой было всё невозможнее. Еще безмятежно спали жандармы, газетчики, губернаторы, священники… Еще и сам Толстой не мог представить, сколько людей станут вольными и невольными соучастниками его бегства, вплоть до министров, главных архиереев, Столыпина и Николая II.

Разумеется, он не мог не понимать, что исчезнуть из Ясной Поляны незаметно у него не получится. Исчезнуть незаметно не смог даже Федя Протасов в «Живом трупе», который имитировал самоубийство, но, в конце концов, был разоблачен. Но не будем забывать, что кроме «Живого трупа» он написал «Отца Сергия» и «Посмертные записки старца Федора Кузмича». И если в момент ухода его грела какая-то мысль, то вот эта: знаменитый человек, исчезая, растворяется в людском пространстве, становится одним из малых сих, незаметным для всех. Легенда о нем существует отдельно, а он — отдельно. И неважно, кто ты был в прошлом: русский царь, знаменитый чудотворец или великий писатель. Важно, что здесь и теперь ты самый простой и обыкновенный человек.

Когда Толстой сидел на чемодане в каретном сарае, в старом армяке, надетом на ватную поддевку, в старой вязаной шапочке, он был, казалось, полностью снаряжен для осуществления своей заветной мечты. Но… Это время, 5 часов утра, «между волком и собакой». Этот промозглый конец октября — самое отвратительное русское межсезонье. Это невыносимое томление ожидания, когда начало ухода положено, родные стены покинуты и назад, в общем, пути уже нет, но… Лошади еще не готовы, Ясная Поляна еще не покинута… А жена, с которой он прожил сорок восемь лет, которая родила ему тринадцать детей, из которых семеро живы, от которых родилось двадцать три внука, на плечи которой он взвалил всё яснополянское хозяйство, все свои издательские дела по художественным сочинениям, которая по нескольку раз переписывала частями два его главных романа и множество других работ, которая не спала ночами в Крыму, где он умирал девять лет назад, ибо никто, кроме нее, не мог осуществлять за ним самый интимный уход, — этот родной человек может в любую секунду проснуться, обнаружить закрытые двери, беспорядок в его комнате и понять, что то, чего она больше всего на свете боялась, свершилось!

Но свершилось ли? Не надо обладать пылким воображением, чтобы представить появление С.А. в каретном сарае, когда ее муж дрожащими руками застегивал пряжку на лошади. Это уже не толстовская, а чисто гоголевская ситуация. Недаром Толстой и любил и не любил повесть Гоголя «Коляска», в которой уездный аристократ Пифагор Пифагорович Чертокуцкий спрятался от гостей в каретном сарае, но был конфузнейшим образом разоблачен. Он считал эту вещь превосходно написанной, но нелепой шуткой. Между тем «Коляска» — совсем не смешная вещь. Визит генерала в каретный сарай, где маленький Чертокуцкий сжался на сиденье под кожаным пологом, это ведь визит самой Судьбы, настигающей человека именно в тот момент, когда он менее всего к этому готов. Как он жалок и беспомощен перед ней!

Воспоминания Саши:

«Сначала отец торопил кучера, а потом сел в уголке каретного сарая на чемодан и сразу упал духом:

— Я чувствую, что вот-вот нас настигнут, и тогда всё пропало. Без скандала уже не уехать».


Слабость Толстого

Многое в настроении Толстого и в момент бегства, и до него, и потом объясняется еще и такой простой вещью, как деликатность. Творец, философ, «матерый человечище», Толстой по природе своей оставался старинным русским барином, в самом прекрасном смысле слова. В этот многосложный и, увы, давно утраченный душевный комплекс входили такие понятия, как моральная и физическая чистоплотность, невозможность лгать в глаза, злословить о человеке в его отсутствие, боязнь задеть чьи-то чувства неосторожным словом и просто быть чем-то неприятным для людей. В молодости, из-за необузданности ума и характера, Толстой много погрешил против этих врожденных и воспитанных в семье душевных качеств и сам страдал от этого. Но к старости, кроме благоприобретенных принципов любви и сострадания к людям, в нем все больше проявлялось неприятие гадкого, грязного, скандального.

На протяжении всего конфликта с женой Толстой был почти безупречен. Он ее жалел, пресекал любые попытки злословить на ее счет, даже когда знал справедливость этих слов. Он подчинялся, насколько возможно и даже невозможно, ее требованиям, порой самым нелепым, терпеливо выносил все ее выходки, порой чудовищные, вроде шантажа самоубийством. Но в сердцевине этого поведения, которое удивляло и даже раздражало его сторонников, были не отвлеченные принципы, а натура старого барина, да просто прекрасного старика, который болезненно переживает любую ссору, раздор, скандал.

И вот этот старик тайно ночью совершает поступок, страшнее которого для его жены быть не может. Это даже не нож, о котором писала С.А. Это топор!

Поэтому самым сильным чувством, которое испытывал Толстой в каретном сарае, был страх. Страх, что жена проснется, выбежит из дома и застигнет его на чемодане, возле все еще не готового экипажа… И — не избежать скандала, мучительной, душераздирающей сцены, которая станет crescendo того, что происходило в Ясной Поляне последнее время.

Он никогда не бежал от трудностей… В последние годы, напротив, благодарил Бога, когда Он посылал ему испытания. Со смиренным сердцем принимал любые «неприятности». Радовался, когда его осуждали. Но сейчас он страстно хотел, чтобы его «миновала чаша сия».

Это было выше его сил.

Да, уход Толстого был проявлением не только силы, но и слабости. В этом он откровенно признался старенькой подруге и конфидентке Марии Александровне Шмидт, бывшей классной даме, уверовавшей в Толстого, как в нового Христа, самой искренней и последовательной «толстовке», жившей в избе в Овсянниках, в шести верстах. Толстой часто навещал ее во время конных прогулок, зная, что эти посещения не просто доставляют ей радость, но являются для нее смыслом жизни. Он советовался с ней по духовным вопросам и 26 октября, за два дня до ухода, рассказал о еще неокончательном решении уйти. Мария Александровна всплеснула руками:

— Душенька, Лев Николаевич! — сказала она. — Это слабость, это пройдет.

— Да, — ответил он, — это слабость.

Этот разговор со слов Марии Александровны приводит в своих воспоминаниях Татьяна Львовна Сухотина. В дневнике Маковицкого, сопровождавшего Л.Н. на прогулке 26 октября, этого диалога нет. Да и сама Мария Александровна в беседе с корреспондентом «Русского слова» утверждала, что в тот день о своем уходе Л.Н. не говорил ей «ни слова». Это была очевидная неправда, объясняемая ее нежеланием выносить сор из избы (да еще и не своей избы) и открывать перед всем миром семейный конфликт Толстых. В тайном «Дневнике для одного себя» Толстого есть запись от 26 октября: «Всё больше и больше тягощусь этой жизнью. Марья Александровна не велит уезжать, да и мне совесть не дает».

Маковицкий 26 октября тоже заметил, что «Л.Н. слаб» и рассеян. По дороге к Шмидт Толстой совершает «дурной», по его собственному выражению, поступок: проехал на лошади через «зеленя» (озимые), а этого нельзя делать в грязь, потому что лошадь оставляет глубокие следы и губит нежную зелень.

Хочется воскликнуть: «зеленя» пожалел, а старую жену — нет?! К сожалению, это типичный путь осуждения Толстого. Так рассуждают люди, которые видят в бегстве Толстого поступок «матерого человечища» и соотносят его со своими «человеческими, слишком человеческими» представлениями о семье. Сильный Толстой ушел от слабой, не совпадавшей с ним в духовном развитии жены. Дело понятное, на то он и гений, но С.А., конечно, жаль! Как опасно выходить замуж за гениев.

Эта распространенная точка зрения, как ни странно, почти совпадает с той, которая культивируется в интеллектуальной среде и, с легкой руки Ивана Бунина, стала модной.

Толстой ушел, чтобы умереть. Это был акт освобождения духовного титана из мучившего его материального плена. «Освобождение Толстого». Как красиво! Сниженный вариант: как сильное животное, ощущая приближение смерти, уходит из стаи, так Толстой, чувствуя приближение неотвратимого конца, бросился из Ясной Поляны. Тоже красивая языческая версия, которую в первые дни ухода озвучил в газетах Александр Куприн.

Но поступок Толстого не был действиями титана, решившегося на грандиозный символический жест. И тем более это не было рывком старого, но сильного зверя. Это был поступок слабого больного старика, который мечтал об уходе 25 лет, но, пока были силы, не позволял себе этого, потому что считал это жестоким по отношению к жене. А вот когда сил уже не оставалось, а семейные противоречия достигли высшей точки кипения, он не увидел другого выхода ни для себя, ни для окружающих. Он ушел в тот момент, когда физически совсем не был готов к этому. Когда на дворе стоял глухой конец октября. Когда ничего не было приготовлено и даже самые горячие сторонники ухода, вроде Саши, не представляли себе, что такое оказаться в «чистом поле» старику. Именно тогда, когда его уход почти неминуемо означал верную смерть, у Толстого больше не осталось сил находиться в Ясной Поляне.

Ушел, чтобы умереть? Это объяснение выдвинул профессор В.Ф.Снегирев, знаменитый акушер, лечивший С.А. и сделавший ей срочную операцию прямо в яснополянском доме. Он был не только прекрасным медиком, но необыкновенно умным и деликатным человеком. Желая ободрить и утешить свою пациентку, на которую после смерти мужа посыпались обвинения, что это она довела его до бегства и могилы, он 10 апреля 1911 года, в Светлое Воскресенье, написал ей пространное письмо, где пытался назвать объективные и внесемейные причины ухода Толстого. Этих причин он видел две.

Первая. Уход Толстого был сложной формой самоубийства. Во всяком случае, подсознательным ускорением процесса смерти.

«В продолжение почти всей своей жизни он одинаково обрабатывал, воспитывал дух и тело свое и при своей неутолимой энергии и дарованиях воспитал их одинаково сильно, крепко связал их и слил: где кончалось тело и где начинался дух, — сказать невозможно. Тот, кто вглядывался в его походку, поворот головы, посадку, тот ясно видел всегда  сознательность движений: т. е. каждое движение было выработано, разработано, осмыслено и выражало идею… При смерти такого слитного сочетания духа и тела, отрыв, отхождение духа от тела не могло и не может совершиться тихо, спокойно, как это бывает у людей, у которых разрыв души и тела совершился давно… Чтобы совершить такое разъединение, надо сделать непомерное  усилие над телом…»

Другое объяснение Снегирева было сугубо медицинское. Толстой умер от воспаления легких. «Эта инфекция иногда сопровождается даже маниакальными припадками, — писал Снегирев. — Не было ли бегство ночное совершено в одном из таких припадков, ибо инфекция иногда проявляется только за несколько дней до болезни, т. е. организм ранее местного процесса уже отравлен. Поспешность и блуждание во время путешествий вполне согласуются с этим…»

Иными словами, Толстой был уже болен в ночь ухода, и инфекционное отравление воздействовало на его мозг.

Не будем гадать, насколько Снегирев писал как врач и насколько хотел просто утешить бедную С.А. Очевидно одно: накануне и в ночь бегства Толстой был душевно и физически слаб. Это подтверждается и записками Маковицкого, и дневником Л.Н. Ему снились «дурные», путаные сны… В одном из них происходила какая-то «борьба с женой», в другом — переплетались герои романа Достоевского «Братья Карамазовы», который он в это время читал, и реальные, но уже покойные люди, вроде Н.Н.Страхова.

Менее чем за месяц до ухода он едва не умер. То, что случилось 3 октября, было очень похоже на настоящий конец, вплоть до смертных судорог и обирания  (характерные движения руками перед смертью). Вот как описывает этот эпизод последний секретарь Толстого Валентин Булгаков:

«Лев Николаевич заспался, и, прождав его до семи часов, сели обедать без него. Разлив суп, Софья Андреевна встала и еще раз пошла послушать, не встает ли Лев Николаевич. Вернувшись, она сообщила, что в тот момент, как она подошла к двери спальни, она услышала чирканье о коробку зажигаемой спички. Вошла к Льву Николаевичу. Он сидел на кровати. Спросил, который час и обедают ли. Но Софье Андреевне почудилось что-то недоброе: глаза Льва Николаевича показались ей странными:

— Глаза бессмысленные… Это — перед припадком. Он впадает в забытье… Я уж знаю. У него всегда перед припадком такие глаза бывают».

Скоро в комнате Толстого собрались сын Сергей Львович, слуга Илья Васильевич, Маковицкий, Булгаков и первый биограф Толстого П.И.Бирюков.

«Лежа на спине, сжав пальцы правой руки так, как будто он держал ими перо, Лев Николаевич слабо стал водить рукой по одеялу. Глаза его были закрыты, брови насуплены, губы шевелились, точно он что-то переживал… Потом… потом начались один за другим странные припадки судорог, от которых всё тело человека, беспомощно лежавшего в постели, билось и трепетало. Выкидывало с силой ноги. С трудом можно было удержать их. Душан (Маковицкий. — П.Б .) обнимал Льва Николаевича за плечи, я и Бирюков растирали ноги. Всех припадков было пять. Особенной силой отличался четвертый, когда тело Льва Николаевича перекинулось почти совсем поперек кровати, голова скатилась с подушки, ноги свесились по другую сторону.

Софья Андреевна кинулась на колени, обняла эти ноги, припала к ним головой и долго оставалась в таком положении, пока мы не уложили вновь Льва Николаевича как следует на кровати.

Вообще Софья Андреевна производила страшно жалкое впечатление. Она поднимала кверху глаза, торопливо крестилась мелкими крестами и шептала: „Господи! Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!..“ И она делала это не перед другими: случайно войдя в „ремингтонную“, я застал ее за этой молитвой».

После судорог Л.Н. начал бредить, точно также, как он будет бредить в Астапове перед смертью, произнося бессмысленный набор чисел:

— Четыре, шестьдесят, тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять…

«Поведение С.А. во время этого припадка было трогательно, — вспоминал Бирюков. — Она была жалка в своем страхе и унижении. В то время, как мы, мужчины, держали Л. Н-ча, чтобы судороги не сбросили его с кровати, она бросалась на колени у кровати и молилась страстной молитвой, приблизительно такого содержания: „Господи, спаси меня, прости меня, Господи, не дай ему умереть, это я довела его до этого, только бы не в этот раз, не отнимай его, Господи, у меня“».

В том, что С.А. чувствовала себя виноватой во время припадка Л.Н., призналась и она сама в дневнике:

«Когда, обняв дергающиеся ноги моего мужа, я почувствовала то крайнее отчаяние при мысли потерять его, — раскаяние, угрызение совести, безумная любовь и молитва со страшной силой охватили всё мое существо. Всё, всё для него — лишь бы остался хоть на этот раз жив и поправился бы, чтоб в душе моей не осталось угрызения совести за все те беспокойства и волнения, которые я ему доставила своей нервностью и своими болезненными тревогами».

Незадолго до этого она страшно поругалась с Сашей и Феокритовой и фактически выгнала дочь из дома. Саша переехала в Телятники, близ Ясной Поляны, в собственный дом. Толстой тяжело переживал разлуку с Сашей, которую он любил и которой доверял больше всех родных. Она была его бесценной помощницей и секретарем наравне с Булгаковым. Разрыв матери с дочерью стал одной из причин припадка. Они поняли это и помирились на следующий день.

Воспоминания Саши:

«Спустившись в переднюю, я узнала, что меня ищет мать.

— Где она?

— На крыльце.

Выхожу, стоит мать в одном платье.

— Ты хотела говорить со мной?

— Да, я хотела сделать еще один шаг к примирению. Прости меня!

И она стала целовать меня, повторяя: прости, прости! Я тоже поцеловала ее и просила успокоиться…

Мы говорили, стоя на дворе. Какой-то прохожий с удивлением смотрел на нас. Я попросила мать войти в дом».

Задумаемся: не является ли версия, что Толстой ушел, чтобы умереть, не только неосновательным, но и очень жестоким мифом? Почему бы не повернуть зрачок, не поставить в нормальное положение и не взглянуть на этот вопрос так, как на него смотрел Л.Н. Ушел, чтобы не  умереть. А если умереть, то не в результате очередного припадка.

Страх, что С.А. настигнет его, был не только нравственным переживанием, но и просто страхом. Этот страх проходил по мере того, как Толстой удалялся от Ясной, хотя при этом голос совести не умолкал в нем.

Когда они с Маковицким, наконец, выехали из усадьбы и деревни на шоссе, Л.Н., как пишет врач, «до сих пор молчавший, грустный, взволнованным, прерывающимся голосом сказал, как бы жалуясь и извиняясь, что не выдержал, что уезжает тайком от Софьи Андреевны». И тут же задал вопрос:

— Куда бы подальше уехать?

Когда они сели в отдельное купе вагона 2 класса «и поезд тронулся, он почувствовал себя, вероятно, уверенным, что Софья Андреевна не настигнет его; радостно сказал, что ему хорошо». Но согревшись и выпив кофе, вдруг сказал:

— Что теперь Софья Андреевна? Жалко ее.

Этот вопрос будет мучить его до последних сознательных мгновений жизни. И те, кто представляют себе нравственный облик позднего Толстого, хорошо понимают, что нравственного оправдания ухода для него не было, никакого, с его точки зрения, было нести свой крест до конца, а уход был освобождением от креста. Все разговоры о том, что Толстой ушел, чтобы умереть, чтобы слиться с народом, чтобы освободить бессмертную душу, справедливы для его двадцатипятилетней мечты, но не для конкретной нравственной практики. Эта практика исключала эгоистическое следование мечте в ущерб живым людям.

Это терзало его на всем пути от Ясной до Шамордина, когда еще можно было переменить решение и вернуться. Но он не только не переменил решения и не вернулся, а бежал всё дальше и дальше, подгоняя своих спутников. И это его поведение — главная загадка.

Какой-то ответ на нее мы найдем в трех письмах Толстого к жене, написанных во время ухода. В первом, «прощальном», письме он делает акцент на моральных и духовных причинах: «… я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают (в подлиннике описка: „делает“. — П.Б. ) старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни».

Это щадящее по отношению к жене объяснение. В этом же письме он пишет: «Благодарю тебя за твою честную сорокавосьмилетнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, в чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, в чем ты могла быть виновата передо мной».

Кроме того, что это письмо трогательно в личном плане, в нем еще каждое слово взвешено на случай его возможного обнародования. Неслучайно, прежде чем оставить письмо, Толстой накануне написал два его черновых варианта. Это письмо являлось как бы «охранной грамотой» для жены. Его она смело могла показывать корреспондентам (и показывала). Смысл его, грубо говоря, был такой: Толстой уходит не от жены, а от Ясной Поляны. Он не может больше жить в барских условиях, которые не совпадают с его мировоззрением.

Возможно, Толстой верил, что С.А. будет удовлетворена этим объяснением, не станет его преследовать и совершать безумных поступков. Но узнав, что она пыталась утопиться в пруду яснополянского парка, и получив ее ответное письмо со словами: «Левочка, голубчик, вернись домой, спаси меня от вторичного самоубийства», — он понял, что угрозы с ее стороны продолжаются. И тогда он решил объясниться с ней прямо и высказать то, о чем умолчал в прощальном письме.

Первый вариант второго письма, написанного в Шамордине, он не отправил. Оно было слишком резким. «Свидание наше может только, как я и писал тебе, только ухудшить наше положение: твое — как говорят все и как думаю и я, что же до меня касается, то для меня такое свидание, не говорю уж, возвращение в Ясную, прямо невозможно и равнялось бы самоубийству».

В отправленном письме более смягченный тон: «Письмо твое — я знаю, что писано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний и требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении о к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя в праве сделать это. Прощай, милая Соня, помогай тебе Бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права, и мерить ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо».

Ушел, чтобы умереть? Да, если под этим понимать страх нелепой, бессознательной смерти, согласиться с которой, в его понимании, было всё равно что пойти на самоубийство.

Толстой бежал от такой смерти. Он хотел умереть в ясном сознании. И это было для него важнее отказа от барских условий жизни и слияния с народом.

Когда Саша в Шамордине спросила его, не жалеет ли он, что так поступил с мама, он ответил ей вопросом на вопрос: «Разве может человек жалеть, если он не мог поступить иначе?»

Более точное объяснение своего поступка он дал в разговоре с сестрой, монахиней Шамординской пустыни, который слышала ее дочь, племянница и, как ни странно, сватья Толстого Елизавета Валерьяновна Оболенская (дочь Л.Н. Маша была замужем за сыном Е.В.Оболенской Николаем Леонидовичем Оболенским). Е.В.Оболенская оставила интереснейшие воспоминания о матери, и одно из самых важных мест в них занимает встреча Л.Н. с Марией Николаевной в ее монастырской келье 29 октября 1910 года.

«Достаточно было взглянуть на него, чтобы видеть, до чего этот человек был измучен и телесно и душевно… Говоря нам о своем последнем припадке, он сказал:

— Еще один такой — и конец; смерть приятная, потому что полное бессознательное состояние. Но я хотел бы умереть в памяти.

И заплакал… Мать высказала мысль, что Софья Андреевна больна; подумав немного, он сказал:

— Да, да, разумеется, но что же мне было делать? Надо было употребить насилие, а я этого не мог, вот я и ушел; и я хочу теперь этим воспользоваться, чтобы начать новую жизнь».

К словам Толстого, переданным в воспоминаниях и дневниках других лиц, надо относиться очень осторожно и критически. И даже особенно критически, когда это близкие, заинтересованные лица. Только сопоставляя разные документы, можно найти «точку пересечения» и допустить, что здесь находится истина. Но при этом надо помнить, что этой истины не знал и сам Толстой. Вот запись в его дневнике от 29 октября, сделанная после беседы с Марией Николаевной:

«…всё думал о выходе из моего и ее (Софьи Андреевны. — П.Б. ) положения и не мог придумать никакого, а ведь он, хочешь не хочешь, а будет, и не тот, который предвидишь».


Слияние с народом

С первых же дней ухода Толстого газеты стали выдвигать свои версии этого события, среди которых была и такая: Толстой ушел, чтобы слиться с народом. Одним словом это звучало так опрощение. 

Эта версия преобладала в советское время. Ее внушали школьникам. Толстой взбунтовался против социальных условий, в которых жил он и всё дворянское сословие. Однако, не обладая марксистским мировоззрением, поступил как анархист-народник в буквальном смысле ушел в народ.

То, что эта версия была узаконена коммунистической идеологией, которая кланялась герою статьи В.И.Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции», еще не означает, что она неверная. Во всяком случае, в ней гораздо больше правды, чем в любых романтических мифах, вроде того, что Толстой бежал навстречу смерти. Желание слиться с народом, быть неразличимым в его среде, действительно, являлось сокровенной мечтой Толстого. Как он был счастлив, когда шел во время своих прогулок на киевский тракт, проходивший рядом с Ясной Поляной, и переставал быть графом, растворялся в толпе богомольцев, принимавших его за крестьянского «дедушку». Сколько драгоценных минут и часов провел в разговорах с крестьянами Ясной, Кочетов, Пирогова, Никольского и любых мест, где ему доводилось находиться и где он первым долгом считал поговорить с местными стариками.

В XX веке в среде интеллигенции, к сожалению, стало нормой посмеиваться над «опрощением» Толстого. Набивший оскомину анекдот: «Ваше сиятельство, плут подан к парадному! Изволите пахать?» На самом деле, участие в крестьянских работах (пахота, сенокос, уборочная), к которым он старался, и небезуспешно, приучить и своих детей (особенно отзывчивы оказались дочери), имело для Толстого глубокий смысл. Это было частью сложнейшего комплекса самовоспитания, без которого не было бы феномена позднего Толстого. В этом образе великого мудреца и гениального художника, смиренно идущего в крестьянской одежде за плугом, есть что-то необыкновенно важное для понимания сущности человеческого бытия, не менее важное, чем образ египетских пирамид или вид простого деревенского кладбища. Неслучайно этот образ не нуждается в «переводе», он понятен любой национальной культуре, ибо выражает собой не какой-то каприз русского барина, но сопричастность человека земле и буквальное воплощение библейской истины: «в поте лица добывать хлеб свой насущный».

«…писатель великой чистоты и святости — живет среди нас… — писал Александр Блок в статье „Солнце над Россией“ к восьмидесятилетию Толстого. — Часто приходит в голову: всё ничего, всё еще просто и не страшно сравнительно, пока жив Лев Николаевич Толстой. Ведь гений одним бытием своим как бы указывает, что есть какие-то твердыни, гранитные устои: точно на плечах своих держит и радостью своею поит и питает свою страну и свой народ… Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и слава Богу. Толстой идет — ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений, что тогда?»

Эти слова написаны за два года до ухода и смерти Толстого, но в них уже есть их предчувствие. Закат — уход — смерть — таким виделся Блоку конец жизни Толстого. Он еще не мог знать, что и уход, и смерть произойдут ночью, когда «упыри не дремлют». Но характерно, что, размышляя о смерти Толстого, Блок не мог представить его иначе как на картине Репина «Толстой за плугом».

Тем более Блок не мог знать, что Толстой изначально соберется уходить вовсе не в неизвестном направлении. В первом варианте уход имел вполне конкретный пункт назначения. Это была крестьянская изба…

С 20 по 21 октября 1910 года в Ясной Поляне гостил знакомый Л.Н., крестьянин Тульской губернии Михаил Петрович Новиков. Они познакомились в 1895 году в Москве, когда двадцатишестилетний Новиков служил писарем в военном штабе. Его путь от революционных увлечений к толстовским идеям был, в общем, неоригинальным для того времени. Но Толстой заметил и отметил в дневнике этот визит молодого человека, горячего, искреннего и бесшабашного. Он принес Толстому секретное дело из военного штаба о расстреле рабочих на фабрике Корзинкина в Ярославле. Толстой убедительно просил его вернуть дело на место. Тем не менее через месяц Новикова арестовали, но не за кражу секретных документов, а за то же, за что ровно полвека спустя арестуют Солженицына: слишком вольное обсуждение в частной переписке личности «первого лица» государства, которым тогда был император Николай II. Впоследствии Новиков крестьянствовал на скудном клочке земли, писал прозу и статьи и несколько раз встречался с Толстым. После революции он посылал смелые письма Сталину и Горькому о тяжелом положении крестьянства, вновь подвергался арестам и в 1937 году был расстрелян. При всей отчаянной смелости, это был удивительно здравомыслящий крестьянин, трезвый и необыкновенно трудолюбивый, один из тех, кто сумел извлечь пользу из столыпинской земельной реформы, увеличить свой надел и кормить семью своим трудом.

Именно на этого человека решил положиться Толстой.

Посетив Толстого 20 октября и поговорив с ним (в разговоре Новиков высказал сожаление, что Толстой сам не приезжает к нему в гости), крестьянин попросил разрешения ночевать, потому что опасался встретиться по пути с пьяными бродягами. Ему постелили в комнате Маковицкого. Он ложился спать, как вдруг пришел Л.Н. Сначала Новиков принял Толстого за привидение, «так легки и беззвучны были его движения». В этот визит в Ясную Поляну его вообще поразил вид Толстого: «…он был такой плохой, что я дивился в себе, как это может человек жить, мыслить и двигаться, будучи таким изможденным и высохшим?» Толстой присел на краешек кровати и начал с Новиковым разговор, который Михаил Петрович приводит в недавно переизданных воспоминаниях. Непосвященному читателю он может показаться странным, но не будем забывать, что Л.Н. старался говорить с крестьянином на его языке, как он всегда делал во время бесед с мужиками и как разговаривал даже с Горьким во время первой встречи в Хамовниках, думая, что это «настоящий человек из народа».

— Конечно, — говорил Л.Н., - если бы я еще в молодости хоть раз накричал на свою жену, затопал бы на нее ногами, она, наверное, покорилась бы так же, как покоряются ваши жены, но я по своей слабости не выносил семейных скандалов, и, когда они начинались, я всегда думал, что виноват я тут один, что я не вправе заставлять страдать человека, который меня любит, и всегда уступал.

«Всякий раз он говорил мне, — вспоминал Новиков, имея в виду неоднократные посещения Ясной Поляны, — о том, как ему тягостно жить в условиях господского дома, где его считают приживальщиком, тунеядцем из-за того, что он своей работой не дает доход своему семейству».

Нужно ли говорить, что ни «тунеядцем», ни «приживальщиком» никто в семье его не считал? Это было бы смешно; не говоря о том, что хотя он и отказался от прав на свои произведения, но доверенность на издание сочинений до 1881 года («Детство», «Отрочество», «Юность», «Севастопольские рассказы», «Война и мир», «Анна Каренина» и, по сути, всё лучшее, что написал Толстой как художник) он оставил Софье Андреевне, и это приносило семье реальный доход. Но едва ли Новиков мог придумать эти слова. Скорее всего, Л.Н. подыгрывал крестьянскому сознанию, чтобы грубо и просто объяснить причину своего ухода из имения мужику, который работал, выбиваясь из сил, на бросовом клочке земли.

— Я как в аду киплю в этом доме, — жаловался он, — а мне завидуют, говорят, что я живу по-барски, а как я здесь мучаюсь, никто не видит и не понимает.

В ту ночь Толстой изложил Новикову свой замысел.

— Я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду умирать в вашу хату. Только я наперед знаю, вы меня станете бранить, ведь странников нигде не любят. Я это видал в ваших крестьянских семьях, а я ведь такой же стал беспомощный и бесполезный… Я вам буду только мешать и брюзжать по-стариковски.

«Мне стоило большого усилия, чтобы не расплакаться при этих словах… — вспоминал Новиков. — Мне было стыдно, что я как бы заставил его исповедоваться перед собою, и в то же время радостно, что он, как человек, забывая наши различия, не скрывал от меня своих слабостей и горестей души, за что я и всегда любил его и привязался к нему душой… Милый и дорогой дедушка, разве я мог думать в эту минуту, что ты живешь последние дни и в этом доме, и в этой жизни?…»

Если допустить, что Новиков относительно точно приводит слова Л.Н., то нельзя не заподозрить в них подспудной иронии (бедный странник, которого будут бранить крестьяне) и опять-таки невинной игры в простого «мужичка». Показательно, что когда Л.Н. передавал свой разговор с Новиковым дочери Саше, он чуть-чуть посмеивался.

«Когда я пришла к нему за письмами в залу, он, весело и немного лукаво улыбаясь, повел меня в кабинет, а оттуда в спальню.

— Идем, идем, я тебе большой секрет скажу! Большой секрет!

Я шла за ним и, глядя на него, мне делалось легче.

— Так вот что я придумал. Я немножко рассказал Новикову о нашем положении и о том, как мне тяжело здесь. Я уеду к нему. Там меня уже не найдут. А знаешь, Новиков мне рассказал, как у его брата жена была алкоголичка, так вот если она уж очень начнет безобразничать, брат походит ее по спине, она и лучше. Помогает. — И отец добродушно засмеялся… Я тоже расхохоталась и рассказала отцу, как один раз кучер Иван вез Ольгу (невестка Л.Н., первая жена сына Андрея. — П.Б. ), а она спросила его, что делается в Ясной. Он ответил, что плохо, а потом обернулся к ней и сказал:

— А что, ваше сиятельство, извините, если я вам скажу. У нас по-деревенски, если баба задурит, муж ее вожжами! Шелковая сделается!»

Конечно, нельзя относиться к этому всерьез. Но атмосфера в яснополянском доме была такова, что такие «шутки» стали возможны.

О встрече с Новиковым Л.Н. пишет в дневнике сухо: «Приехал Михаил Новиков. Много говорил с ним. Серьезно умный мужик».

С некоторых пор Толстой боялся писать в дневнике всю правду, зная, что С.А., подобрав ключи от его стола, прочитывает его ежедневные записи. Он даже завел специальную записную книжечку, где начал «Дневник для одного себя», который прятал в голенище сапога. 24 сентября он пишет: «Потерял маленький дневник». Не потерял. Жена нашла его в сапоге и унесла к себе. По ее поздней версии, она случайно уронила на сапог постельное белье и… Но в данном случае это неважно. Важно, что атмосфера в доме Толстых была такой, что ей дивились слуги и яснополянские крестьяне, и Л.Н. в разговорах приходилось как-то выбираться из неловкого положения, в том числе с помощью таких «шуток».

Но его решение уехать к Новикову оказалось совсем не шуткой. 24 октября он посылает письмо:

«Михаил Петрович,

В связи с тем, что я говорил вам перед вашим уходом, обращаюсь к вам еще с следующей просьбой: если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату, так что вас с семьей я бы стеснял самое короткое время. Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Т.Николаева.

Буду ждать вашего ответа, дружески жму руку.

Лев Толстой. 

Имейте в виду, что всё это должно быть известно только вам одним».

Какие уж тут шутки! В этом письме впервые называется секретный шифр, который Толстой с Сашей и Чертковым будут использовать во время бегства Л.Н. из Ясной Поляны, чтобы обмануть С.А. и газетчиков. Великий Толстой, презиравший псевдонимы, не боявшийся подписывать своим именем дерзкие письма царям, Столыпину и Победоносцеву, скроется за тенью Т.Николаева.

Получив письмо, Новиков растерялся. Одно дело «по-мужицки» исповедоваться друг перед другом в уютном яснополянском доме, и совсем другое — брать на себя ответственность перед всем миром, что спрятал Толстого как беглеца.

«Я не прощаю себе той медлительности, — писал в своих воспоминаниях Новиков, — которую я допустил с ответом ему на это письмо, которого, как оказалось после, Лев Николаевич ждал двое суток и только после этого, решивши, что ехать ко мне нельзя, я не отвечаю, взял направление на юг, к жившим там знакомым, а мой ответ он получил уже больным на станции Астапово. Кто знает, может быть, от этого его жизнь протянулась бы еще несколько лет, так как двухчасовой переезд до нашей станции от Ясной Поляны не повредил бы ему, тем более что и просимая изба, теплая и чистая, стояла пустой и точно ждала к себе жильцов. Да и в моей хате была маленькая удобная комната, где он мог бы приютиться на время никем не замеченный.

Я никогда не прошу себе этой оплошности!»

Напрасно Новиков винил себя. Толстой не иголка, и тульская деревня не стог сена. Со всемирно известной внешностью, при существовавшей тогда сети корреспондентов, государственного и частного сыска, Л.Н. был обречен на то, что его очень быстро найдут.

Любопытно другое. Сама эта изба, «теплая и чистая», появилась в воспоминаниях Новикова позднее, после смерти Толстого. В его ответном письме не только не было никакой избы, но само это письмо было, по сути, вежливой формой отказа. Поэтому если бы письмо это не опоздало, и Толстой получил его не смертельно больным в Астапове, а в Ясной Поляне, это ничего бы не изменило. Бежать Толстому было некуда, и Новиков постарался ему это объяснить.

«Дорогой Лев Николаевич, я получил ваше о письмо и очень тронут вашей ко мне близостью и искренностью. Тотчас же не мог ответить, чтобы не поступить опрометчиво. Я всегда с вами ад был откровенен и говорил то, что было на сердце, и теперь решил сказать вам только то, что есть у меня на душе по поводу высказанной в письме просьбы, без мысли: угодить или не угодить вам. о То время, когда вы должны были и для пользы дела, и в силу пробудившегося в вас сознания переменить внешние условия жизни — прошло для вас, и теперь изменять их надолго нет никакого g смысла… Как бы ни желал бы видеть вас разгороженным на свободе со всеми простыми людьми, но ради сохранения вашей жизни в таком старом теле для дорогого для всех общения с вами — не могу желать этого серьезно. Желаю только, чтобы остаток вашей здешней жизни не стеснялся бы внешними условиями для общения с любящими вас, а для такого временного посещения вами ваших друзей на день, неделю, две, месяц моя хата очень неудобна. В ней есть светлая комнатка, которую все мои семейные с удовольствием уступят вам, и с любовью будут служить вам, тем более что очень маленьких детей у меня и нет, которые могли бы шуметь не вовремя. Меньшему 5 лет. Так думаю я, но если вы думаете по-другому, то пусть будет не по-моему, а по-вашему, и моя комнатка может в таком случае быть за вами сколько угодно. А в особенности с апреля по октябрь у меня можно жить без всякого стеснения друг друга. Мы боимся не того, что вы нас стесните, а обратного…

Любящий вас крестьянин Михаил Новиков».

Post scriptum шло разъяснение по поводу отдельной избы.

«В отдельной же хате считаю для вас жить невозможным по причине вашей слабости. Да совершенно отдельных хат у крестьян и не бывает. Обыкновенно есть вторые избы холодные, которые хоть и легко приспособить для жилья, сделавши в них некоторый ремонт, но они не будут отдельными, а будут через сени. Такая 6-аршинная изба есть у моего соседа, который не откажется отдать ее вам под квартиру. Или вот моя престарелая тетка будущей весной строит себе такую же 6-аршинную избу, она одинока и, как старуха умная, тоже будет рада и приютить вас, и служить вам».

Понятно, что Толстой с его крайней независимостью и в тоже время деликатностью не согласился бы на эти условия. Понимал это и Новиков… Как и то, что менять местожительство больному старику поздней осенью — это чистой воды безумие! Надо подождать до весны.

Но ждать Толстой не мог.

Письмо Новикова только 3 октября в Астапове прочел вслух приехавший туда Чертков. Л.Н. внимательно выслушал и попросил написать на конверте: «Поблагодарить. Уехал совсем в другую сторону».


«Тоска дорожная, железная…»

Из Щекина в Горбачево они ехали в купе вагона 2 класса. Позади остались усадьба и деревня Ясная Поляна, через которую два часа назад проехал удивительный кортеж. В коляске, запряженной парой, сидел старенький граф в ватнике и армяке, в двух шапках (очень зябла голова); рядом врач, невозмутимый, с неизменяющимся выражением лица Душан Петрович в коричневом потертом тулупе и желтой валяной шапочке; впереди на третьей лошади — конюх Филя с горящим факелом (по словам Саши) или фонарем (по словам Маковицкого). Деревенские жители встают рано, и в некоторых избах уже светились окна, топились печи. На верхнем конце деревни развязались поводья. Маковицкий сошел с пролетки, чтобы отыскать конец повода, и заодно посмотрел, накрыты ли у Л.Н. ноги. Толстой так торопился, что закричал на Маковицкого. На этот крик вышли мужики из ближайших домов. Немая сцена.

Когда Маковицкий в Щекине брал билеты, он сперва хотел назвать не Горбачево, а другую станцию, чтобы запутать следы. Однако понял, что лгать не только нехорошо, но и бесцельно.

В Астапове С.А. будет допрашивать Маковицкого:

— Куда же вы ехали?

— Далеко.

— Ну, куда же?

— Сначала в Ростов-на-Дону, там паспорты заграничные хотели взять.

— Ну, а дальше?

— В Одессу.

— Дальше?

— В Константинополь.

— А потом куда?

— В Болгарию.

— Есть ли у вас деньги?

— Денег достаточно.

— Ну, сколько?

— …

Этот разговор приводит старший врач земской больницы А.П.Семеновский, которого 1 ноября телеграммой вызвали в Астапово из ближнего уездного города Данкова. Он же в своих воспоминаниях пишет об удивительном личном разговоре с Маковицким, в котором врач признался, что когда на станциях он брал билеты, то вместо денег будто бы заявлял в кассе, что берет билеты для Толстого. «Потом сочтемся». Билеты давали.

Конспиратором Толстой оказался никудышным. В Щекине, войдя первым в здание станции, он сразу спросил буфетчика: есть ли сообщение в Горбачеве на Козельск? Затем то же самое уточнил у дежурного по станции. (На следующий день С.А. от кассира уже знала, куда примерно отправился муж) Пока Маковицкий перекладывал вещи, отправляя назад ненужное, он в 400 шагах гулял с мальчиком, который ехал в школу. Подошел поезд.

— Мы с мальчиком поедем, — сказал Толстой.

В поезде Л.Н. успокоился, поспал полтора часа, потом попросил Маковицкого достать «Круг чтения» или «На каждый день», сборники мудрых мыслей, которые он составлял. Их не оказалось.

Один из самых горьких моментов в последнем путешествии Толстого заключался в том, что многолетние привычки постоянно вступали в противоречие с новыми, непривычными для старика условиями. Казалось, ему нужно было так мало, до такой степени он опростил свой яснополянский быт… Но вот поди ж ты, именно этих-то мелочей всё время и недоставало…

В этой связи совсем не смешным представляется восклицание Софьи Андреевны по поводу бегства мужа:

— Бедный Левочка! Кто ж ему маслица-то там подаст!

И совсем трогательным видится то, что, отправляясь к мужу в Астапово, С.А. не забыла взять с собой подушечку, сшитую собственной рукой, на которой Л.Н. привык спать. Эту подушечку он узнал. Но это позже.

Начиная с потери шапки в саду, мелкие, досадные неприятности то и дело терзают яснополянского беглеца, и всё это на первых порах ложится тяжелым грузом на Маковицкого.

Из Горбачева в Козельск Л.Н. непременно желал ехать в вагоне 3 класса, с простым народом. Сев в вагоне на деревянную скамью, он сказал:

— Как хорошо, свободно!

Но Маковицкий впервые забил тревогу. Поезд «Сухиничи-Козельск» был товарный, смешанный, с одним вагоном 3 класса, переполненным и прокуренным. Пассажиры из-за тесноты перебирались в товарные вагоны-теплушки. Не дожидаясь отхода поезда и ничего не говоря Л.Н., Маковицкий поспешил к начальнику вокзала с требованием прицепить дополнительный вагон. Тот отправил его к другому чиновнику, второй чиновник указал на дежурного. Дежурный в это время был в вагоне, глазел на Толстого, которого пассажиры уже узнали. Он бы и рад был помочь, но это оказался не тот дежурный, который отвечает за вагоны. «Тот» дежурный тоже стоял здесь и разглядывал Толстого. Маковицкий повторил свою просьбу.

«Он как-то неохотно и нерешительно (процедив сквозь зубы) сказал железнодорожному рабочему, чтобы тот передал обер-кондуктору распоряжение прицепить другой вагон третьего класса, — пишет Маковицкий. — Через шесть минут паровоз провез вагон мимо нашего поезда. Обер-кондуктор, вошедший контролировать билеты, объявил публике, что будет прицеплен другой вагон и все разместятся, а то многие стояли в вагоне и на площадках. Но раздался второй звонок и через полминуты третий, а вагона не прицепили. Я побежал к дежурному. Тот ответил, что лишнего вагона нет. Поезд тронулся. От кондуктора я узнал, что тот вагон, который было повезли для прицепки, оказался нужным для перевозки станционных школьников».

«Наш вагон был самый плохой и тесный, в каком мне когда-либо приходилось ездить по России, — вспоминает Маковицкий. — Вход несимметрично расположен к продольному ходу. Входящий во время трогания поезда рисковал расшибить себе лицо об угол приподнятой спинки, которая как раз против середины двери; его надо было обходить. Отделения в вагоне узки, между скамейками мало простора, багаж тоже не умещается. Духота».

Маковицкий предложил Л.Н. подостлать под него плед. Толстой отказался. «Он в эту поездку особенно неохотно принимал услуги, которыми раньше пользовался».

Скоро он стал задыхаться от духоты и дыма, потому что половина пассажиров курили. Надев меховые пальто и шапку, глубокие зимние калоши, он вышел на заднюю площадку. Но и там стояли курильщики. Тогда он перешел на переднюю площадку, где дул встречный ветер, но зато никто не курил, а стояли только баба с ребенком и какой-то крестьянин…

Проведенные Л.Н. на площадке три четверти часа Маковицкий позже назовет «роковыми». Их было достаточно, чтобы простудиться.

Вернувшись в вагон, Толстой по своей привычке быстро сходиться с людьми разговорился с пятидесятилетним мужиком — о семье, хозяйстве, извозе, битье кирпича. Л.Н. интересовали все подробности. «Ein typischer Bauer» («Настоящий крестьянин»), — сказал он Маковицкому по-немецки.

Мужик оказался разговорчивым. Он смело рассуждал о торговле водкой, жаловался на помещика Б., с которым община не поделила лес, за что власти провели в деревне «экзекуцию». Сидевший рядом землемер вступился за Б. и стал обвинять во всем крестьян. Мужик стоял на своем.

— Мы больше вас, мужиков, работаем, — сказал землемер.

— Это нельзя сравнить, — возразил Толстой.

Крестьянин поддакивал, землемер спорил. Его нисколько не смущало, что он спорит с самим Толстым. «Я знал вашего братца, Сергея Николаевича», — сказал землемер. По мнению Маковицкого, «он готов был спорить бесконечно, и не для того, чтобы дознаться правды в разговоре», а чтобы любой ценой доказать свою правоту. Спор перекинулся на более широкие вопросы: на систему единого налога по Генри Джорджу, на Дарвина, на науку и образование. Толстой стал возбужден, он привстал и говорил более часа. С обоих концов вагона стеснилась публика: крестьяне, мещане, рабочие, интеллигенты. «Два еврея», — замечает Маковицкий, испытывавший болезненную нелюбовь к евреям еще со времен австро-венгерской молодости. Одна гимназистка записывала за Л.Н., потом бросила и тоже стала с ним спорить…

— Люди уже летать умеют! — сказала она.

— Предоставьте птицам летать, — ответил Толстой, — а людям надо передвигаться по земле.

Выпускница Белевской гимназии Т.Таманская оказалась единственной свидетельницей путешествия Толстого в Козельск, которая оставила об этом письменное воспоминание, опубликованное в газете «Голос Москвы». Она пишет, что Толстой был «…в черной рубашке, доходившей почти до колен, и в высоких сапогах. На голову вместо круглой суконной шляпы надел черную шелковую ермолку».

Маковицкий, боготворивший Толстого и уже всерьез опасавшийся за его состояние, был недоволен этим запанибратским отношением к Л.Н. Когда Толстой уронил рукавицу и посветил фонариком, ища ее на полу, гимназистка не преминула заметить:

— Вот, Лев Николаевич, наука и пригодилась!

Когда Толстой, измученный спором и табачным дымом, еще раз отправился на площадку продышаться, землемер и девушка последовали за ним «с новыми возражениями». Сходя в Белеве, гимназистка попросила автограф. Он написал ей: «Лев Толстой». 

Крестьянин услышал от Л.Н., что тот собирается в Шамординский монастырь, до него желает посетить Оптину пустынь.

— А ты, отец, в монастырь определись, — посоветовал крестьянин. — Тебе мирские дела бросить, а душу спасать. Ты в монастыре и оставайся.

«Л.Н. ответил ему доброй улыбкой».

В конце вагона заиграли на гармошке и запели. Толстой с удовольствием слушал и похваливал.

Поезд ехал медленно, сто с небольшим верст за почти 6 с половиной часов. В конце концов Л.Н. «устал сидеть». «Эта медленная езда по российским железным дорогам помогала убивать Л.Н.», — пишет Маковицкий.

Около 5-ти часов вечера они сошли в Козельске.

Впереди были Оптина Пустынь и Шамордино. В это время Толстой еще не знал, что произошло в имении после его ночного бегства. С.А. дважды покушалась на самоубийство. Первый раз ее вытащили из пруда, второй — поймали на дороге к нему. После этого она била себя в грудь тяжелым пресс-папье, молотком, кричала: «Разбейся, сердце!» Колола себя ножами, ножницами, булавками. Когда их отнимали, грозила выброситься в окно, утопиться в колодце. Одновременно с этим послала на станцию узнать: куда были взяты билеты. Узнав, что Л.Н. и Маковицкий поехали в Горбачево, велела лакею отправить туда телеграмму, но не за своей подписью: «Вернись немедленно. Саша». Лакей сообщил об этом Саше, и она отправила нейтрализующую телеграмму: «Не беспокойся, действительны только телеграммы, подписанные Александрой».

Мать пыталась перехитрить дочь, дочь — мать.

— Я его найду! — кричала С.А. — Как вы меня устережете? Выпрыгну в окно, пойду на станцию. Что вы со мной сделаете? Только бы узнать, где он! Уж тогда-то я его не выпушу, день и ночь буду караулить, спать буду у его двери!

Вечером 28 октября на имя Черткова была получена телеграмма: «Ночуем Оптиной. Завтра Шамордино. Адрес Подборки. Здоров. Т.Николаев».

Глава вторая

ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ

28 октября в 4.50 вечера они сошли в Козельске. Л.Н. вышел из вагона первым. Пока Маковицкий с носильщиком переносили вещи в зал ожидания, Толстой исчез, но вскоре вернулся и сказал, что уже нанял двух извозчиков до Оптиной пустыни. Взял корзинку с провизией и повел Маковицкого с носильщиком к бричкам. Извозчиком на коляске, где поехали Толстой с доктором, оказался Федор Новиков, по случайному совпадению однофамилец крестьянина, к которому Л.Н. хотел отправиться изначально. Вскоре Новиков впервые в жизни будет давать интервью газетам. Он так скажет о своем пассажире:

— Явственных знаний у меня о нем нет, но чувствую, что сердце у него не как у всех. Хочу отстегнуть фартук экипажа, а он не дает, сам, говорит, Федор, сделаю, у меня руки есть. В церковь не ходит, а по монастырям ездит.

На второй бричке ехали вещи. По дороге Новиков попросил у барина разрешения закурить. (Кстати, барином поначалу он признал Маковицкого, Толстого он принял за старого мужика.) Толстой разрешил, но поинтересовался: сколько уходит денег на табак и на водку? Получилось, что за годовую норму табака можно купить пол-лошади, за водочную — целых две. «Вот как нехорошо!» — вздохнул Толстой. «Да, нехорошо», — согласился мужик

На пароме через Жиздру, на которой стоит Оптина, он разговорился с паромщиком-монахом и заметил Маковицкому, что паромщик этот из крестьян. У служившего в монастырской гостинице монаха Михаила, с рыжими, почти красными волосами и бородой, Л.Н. спросил: «может ли принять на постой отлученного от церкви графа Толстого?» Монах Михаил сильно изумился и отвел приезжим лучшую комнату — просторную, с двумя кроватями и широким диваном.

— Как здесь хорошо! — воскликнул Толстой.


В гостях как дома

— Я как в аду киплю в этом доме, — жаловался Толстой крестьянину Михаилу Новикову перед тем, как уйти из Ясной Поляны.

И это говорилось о доме, где он провел большую и, несомненно, лучшую часть своей жизни. Который находился в имении, где родился он сам, все его братья и сестра, большинство его детей и некоторые из внуков. Где написаны «Казаки», «Война и мир», «Анна Каренина», «Крейцерова соната», «Власть тьмы» и большинство его классических вещей, а всего более 200 произведений. Откуда даже патриархальная Москва, не говоря о Петербурге, представлялась ему шумным и суетным адом.

Ведь уход из Ясной Поляны был, по сути, бегством из России! «Без своей Ясной Поляны, — писал Лев Толстой, — я трудно могу представить Россию и мое отношение к ней. Без Ясной Поляны я, может быть, яснее увижу общие законы, необходимые для моего отечества, но я не буду до пристрастия любить его».

Насколько же должна была измениться жизнь в Ясной Поляне или сам Толстой, чтобы пребывание в родовой усадьбе стало казаться ему «адом»?

Посетив Оптину пустынь и приехав в Шамордино, он сказал сестре, что рад бы поселиться в Оптиной и нести самое тяжелое послушание при одном условии: не ходить в храм.

Монастырская жизнь казалась ему более привлекательной, чем домашний быт. Жизнь в крестьянской избе, или монастыре, или скромной гостинице восьмидесятидвухлетний старец находил душевно комфортнее, чем уют родных стен.

По крайней мере, с лета 1909 года он лучше чувствовал себя в гостях, чем дома. Уезжая в Кочеты к старшей дочери Татьяне и зятю М.С.Сухотину, он отдыхал душой и не только не торопился обратно в Ясную, но и по возможности оттягивал это возвращение. Приехав в гости к В.Г.Черткову в подмосковное село Мещерское летом 1910 года, Толстой с неохотой покидал его и вернулся только после второй тревожной телеграммы о ненормальном состоянии С.А.

«Лев Николаевич, по-видимому, чувствует себя очень хорошо, — пишет в дневнике 16 июня 1910 года в Мещерском секретарь Валентин Булгаков. — Всегда такой оживленный, разговорчивый. Думаю, что он отдыхает здесь после всегдашней суеты у себя дома. Да и самая сравнительная простота чертковского обихода, как мне кажется, гораздо больше гармонирует со всем душевным строем Льва Николаевича, чем опостылевшая ему „роскошь“, а главное, хоть и не полная, но несомненная аристократическая замкнутость яснополянского дома».

Валентин Булгаков в то время был слишком молод и слишком «толстовец», чтобы объективно оценивать ситуацию. Однако неслучайно он берет слово «роскошь» в кавычки, намекая, что «роскошь» эта была, скорее, в голове Толстого, а не в реальности. Никакой «роскоши» в Ясной Поляне не было и в помине. Но миф о якобы «роскошных» условиях, в которых жил до ухода Толстой, до сих пор прочно бытует в российском сознании. Между тем посещавший Ясную Поляну в 1899 и 1910 гг. канадский политэконом Джеймс Мейвор, родившийся и учившийся в Великобритании, писал: «Уровень жизни в Ясной Поляне, помимо характерной для России краткости промежутков между приемами пищи, был скорее ниже, нежели выше уровня семьи среднего достатка в Англии».

Не было речи и об «аристократической замкнутости» усадьбы, представлявшей собой, скорее, проходной двор. Любой нищий, пьяный и сумасшедший мог заявиться к Толстому со своими проблемами. Удивительно, что за всё время столпотворения в Ясной никто из этих людей не догадался совершить на Л.Н. покушения или как-то оскорбить его физическим действием. И это при том, что Толстой получал немало писем и телеграмм с угрозами, посылки с веревками (намек на то, чтобы повеситься) и т. п. Но открытость и обаяние личности Л.Н. обезоруживали потенциальных хулиганов и террористов гораздо надежнее полиции.

Только во время крестьянских грабежей и поджогов 1905–1908 годов С.А. обратилась к тульскому губернатору с просьбой выделить для Ясной Поляны полицию для охраны. Но даже этот ее поступок вызвал сильное сопротивление мужа и младшей дочери.

В Кочетах и Мещерском Л.Н. отдыхал не от «аристократизма», а, напротив, от чрезмерного демократизма позднего яснополянского быта, виновником которого был сам Толстой с его учением, перевернувшим сознание тысяч людей, многие из которых мечтали непосредственно поговорить с самим учителем. Но еще больше людей, не прочитавших ни одной книги Толстого, стремились к нему просто из любопытства, чтобы поглазеть на знаменитого и доступного человека. Другие хотели похвастаться перед ним собственным умом. Кто-то приходил пожаловаться на жизнь. Кто-то — поклянчить денег.

При личной встрече с Александром III тетушка Толстого Александра Андреевна Толстая сказала государю: «У нас в России только два человека истинно популярны: граф Лев Толстой и отец Иоанн Кронштадтский». Император, посмеявшись над этим сравнением, согласился с ней. Но знаменитый проповедник Иоанн Кронштадтский, ныне причисленный к лику святых, проповедовал в огромном Андреевском соборе, а для личных встреч имел странноприимный дом в Кронштадте. Ничего этого Толстой не имел и не мог иметь по своим убеждениям. Не мог он и закрыться в келье, подобно старцам Оптиной пустыни, предоставив келейнику заниматься очередью среди посетителей.

«Уезжает сегодня мой милый тесть, — отмечает 3 июля 1909 года в имении Кочеты зять Толстого М.С.Сухотин. — Я подчеркнуто говорю „милый“, так как действительно его пребывание здесь оставило впечатление мягкости, деликатности и большой легкости совместной с ним жизни. Если бы не ревнивая при всяком удобном и неудобном случае моя теща, постоянно подпускавшая в письмах к своему мужу шпильки за то, что он нашел в Кочетах место, где ему живется лучше, чем в Ясной Поляне, то, конечно, Л.Н. отсюда еще долго бы не уехал».

«Уехал папа из Кочетов 3-го июля, — записывает в дневнике дочь Толстого Татьяна Сухотина. — Мне кажется, ему было хорошо у нас: было мало посетителей, никто не вмешивался в его умственную работу, не понукал его и не распоряжался им. Он был совершенно свободен, а кругом себя чувствовал любовь и ласку и желание каждого ему угодить».

Но вот запись Маковицкого о нахождении Толстого уже в Ясной Поляне 26 июля 1909 года: «Посетители. Молодой босяк рассказал Л.Н., как пустил красного петуха попу еще ударил кинжалом кого-то. Грозит каторга. Скрывается, скитается. Сегодня много любопытных гуляющих…»

«Считать одну свою жизнь жизнью — безумие, сумасшествие», — пишет Толстой в дневнике примерно в это же время. А в Астапове произносит фразу, которая стала своего рода предсмертным духовным посланием Толстого: «Только одно советую вам помнить: есть пропасть людей на свете, а вы смотрите на одного Льва».

Тем не менее необходимо признать, что именно «пропасть людей», приезжавших и приходивших в Ясную в 1900-х годах, весьма серьезно осложняла жизнь его и близких.

Конечно, среди «пропасти людей» встречались и духовно близкие лица, и просто люди неслучайные, вроде молодого Алексея Пешкова, в будущем Максима Горького, пришедшего в 1889 году пешком со станции Крутая Грязе-Царицынской железной дороги, чтобы от лица единомышленников просить у Толстого земли и денег для земледельческой коммуны. Среди паломников Ясной Поляны были и одинокие духовные искатели; и серьезные религиозные сектанты, преследовавшиеся властями; и отчаявшиеся в поисках смысла жизни гимназисты, студенты, рабочие, служащие; и непьющие, основательные мужики, уважавшие Толстого за его любовь к крестьянам.

Но были и другие визиты.

7 апреля 1910 года.  Девица-учительница, не закончившая курсы, но желающая открыть «свою» школу. Дело за малым: надо закончить образование. И еще нужны деньги, чтобы «быть полезной народу». Л.Н. говорит с ней о чем-то, «но ей ничего этого не нужно». Просит денег хотя бы на дорогу. Отказал.

18 апреля.  Старичок-полковник, весь в орденах, православный, монархист. Ездит по частям войск, обучает солдат грамоте. Л.Н. долго с ним беседует. Вышедши от Л.Н., полковник говорит Татьяне Львовне, что у него есть секрет, и долго мнется. Наконец, рассказывает, что написал стихи против Толстого за его отступничество от православной веры и русской государственности. «Что мне теперь с ними делать? Придется их сжечь, а я только что напечатал две тысячи…»

19 апреля.  Приезжали два японца.

30 апреля.  Явился Иванов, отставной артиллерийский поручик, ставший бродягой и иногда помогавший переписывать сочинения Толстого, с одним пропагандистом революции, ткачом (около 55 лет), сошедшим с ума. Ткач полтора часа произносит иностранные слова, перемешанные с русским языком. Л.Н. дает ему высказаться в фонограф.

1 мая.  Л.Н. рассказал о слепом мужике из Свинок, приходящем иногда просить помощи. Он пашет с мальчиком, у него шестеро детей, бедность.

22 мая.  Студент Московского университета Жилинский. Идет пешком на Кавказ. Зашел за книжками. Л.Н. с ним поговорил. Вечером одобрял его: «Оригинал». И рассказал, что есть такой купец в Ельце, который на лошадях ездит в Москву, презирая железные дороги: «Я не кобель, чтобы по свистку бегать».

28 мая.  После обеда пришел молодой крестьянин за 110 верст со стихами: безграмотно, без размера. Л.Н. сказал ему обыкновенное о стихах, что писать их не нужно. «Я могу и в прозе изобрести, — ответил он. — А Кольцов мог? У меня есть гений, вдохновение».

29 мая.  Два осетина из деревни Христианской Владикавказского округа. Восторженные, энтузиасты… Мало читали Толстого, но доверяют ему, как богу.

12 июня.  Две барышни. Одна — с просьбой найти работу, вторая привезла рукопись рассказа о калеке. Сама несчастная и слабосильная, но хочет жить полезной, в христианском смысле, работой. Другая девушка — хромая, из Оренбургской губернии, с вопросами о жизни. Обе девицы сочиняют…

Вот случайная, выбранная из дневников Маковицкого хроника яснополянских встреч весны-лета 1910 года. Но при этом надо учесть, что Маковицкий не находился при Толстом неотлучно. Значительная часть времени уходила у него на лечение крестьян Ясной Поляны и окрестных деревень.

Если бы Толстой был Чеховым, вся эта бесконечно-пестрая вереница характеров была бы полезной ему как художнику. Но в конце жизни Толстой практически отказывается от художественного творчества. Он целиком сосредоточен на мыслях о Боге и смерти. Он страшно одинокий мыслитель, который прежде всего нуждается в покое, уединении. Вся эта протекающая через его душу людская река с неизбежным «мусором» уже не вращает колеса его творчества, но «мусор» остается, ложится тяжелым осадком в душе. Помочь этим людям он не может. Его выстраданная и очень личная правда невнятна им. Да они и не шли к Толстому за правдой. Они шли к Толстому. Но он не был исповедником. Он был частным человеком, со сложными домашними проблемами, обострявшимся нездоровьем и ожиданием смерти.

Дневник от 9 июля 1908 года: «Бесчисленное количество народа, и всё это было бы радостно, если бы всё не отравлялось сознанием безумия, греха, гадости роскоши, прислуги и бедности и сверхсильного напряжения труда кругом. Не переставая, мучительно страдаю от этого, и один. Не могу не желать смерти…»

Эти слова написаны за полтора месяца до восьмидесятилетнего юбилея. Юбилей он встретил в кресле-каталке по причине обострившейся болезни ног, что избавило от излишнего общения с посетителями.

С некоторых пор он стал любить или, по крайней мере, ценить болезнь и, наоборот, отрицательно относиться к здоровью. И дело не только в том, что болезнь приближала к смерти, а смерть для него стала главным событием жизни. Будучи слабым, больным или даже прикованным к постели, он имел формальное право не встречаться с людьми, не отвечать на письма (их приходило тридцать-тридцать пять ежедневно), передоверяя это Саше и секретарю. Но проходила слабость, возвращалось бодрое состояние тела и души, и тогда, точно мухи на мед, слетались эти загадочные, праздношатающиеся личности, которые считали себя в праве «грузить» Толстого своими грешками, страстишками, сомненьицами и разным душевным мусором, который человек оседлый, трудовой, семейный стесняется выносить «на люди».

Дневник от 19 апреля 1910 года: «Вчера посетитель: шпион, служивший в полиции и стрелявший в революционеров, пришел, ожидая моего сочувствия. И еще такой, что очевидно, желал подделаться тем, что попов бранит. Очень тяжело это, что нельзя, то есть не умею по-человечески, то есть по Божьи, любовно и разумно обойтись со всяким».


Юпитер и бык

Когда Булгаков говорит о «демократизме» дачи Черткова в Мещерском, противопоставляя его «аристократической замкнутости» яснополянского дома, он не упоминает любопытнейший факт. Толстой выехал к Черткову 12 июня 1910 года. А уже 13 июня Чертков отправил в московские газеты «Письмо в редакцию», где писал, что «Льву Николаевичу нежелательно посещение здесь посторонних лиц, не имеющих до него определенного дела» и чтобы «лица, раньше чем предпринимать поездку, списывались со мною относительно наиболее удобного для Льва Николаевича дня их посещения».

Письмо было напечатано и вызвало гнев С.А. «Прочла сегодня заявление Черткова о том, чтобы спрашивали его позволения люди, желающие тебя видеть. Зачем? Ведь ты 24-го хочешь вернуться; а это скорее вызовет посетителей», — пишет она Л.Н. из Ясной Поляны.

Это «Письмо в редакцию» «духовного душеприказчика» Толстого, как называл себя Чертков, вдвойне любопытно. Во-первых, если Чертков действительно хотел избавить Л.Н. от навязчивых посетителей на своей даче в Мещерском, нельзя было поступить хуже, чем печатать письмо. По сути, оно перенаправляло поток паломников из Поляны в Мещерское.

Во-вторых, письмо больно задевало С.А. Что позволено Юпитеру, не позволено быку. Быком в данном случае оказывалась жена Толстого, которая ни при каких обстоятельствах не могла бы позволить себе подобное заявление, хотя имела на него куда большее право. Ясная Поляна формально принадлежала ей. Она отвечала за порядок в усадьбе, не говоря о спокойствии своего мужа. В отличие от Черткова, она не была сторонницей учения Толстого и не любила «темных», как она называла последователей Толстого. Но она никогда не посмела бы публично заявить, чтобы посетители Ясной предварительно списывались с ней, чтобы получить билет на встречу с Толстым.

Жена Толстого должна была знать свое место. Вот ее запись в дневнике от 13 сентября 1908 года:

«Приходил ко Льву Николаевичу какой-то рыжий босой крестьянин, и долго они беседовали о религии. Привел его Чертков и всё хвалил его за то, что он имеет хорошее влияние на окружающих, хотя очень беден. Я хотела было прислушаться к разговорам, но когда я остаюсь в комнате, где Л.Н. с посетителями, он молча, вопросительно так на меня посмотрит, что я, поняв его желание, чтоб я не мешала, принуждена уйти».

Конечно, это обижало ее. Через три дня она жалуется в дневнике: «…и мудр, и счастлив Л.Н. Он всегда работал по своему выбору, а не по необходимости. Хотел — писал, хотел — пахал. Вздумал шить сапоги — упорно их шил. Задумал учить детей — учил. Надоело — бросил. Попробовала бы я так жить? Что было бы с детьми и с самим Л.Н.?»

Революция 1905–1908 годов вызвала волну не только вооруженных восстаний в обеих столицах, но и крестьянских беспорядков, которые В.Г.Короленко называл «грабижками». Эти «грабижки» происходили и в Ясной Поляне, хотя и не в таком масштабе, как в других имениях, в том числе и в Тульской губернии, где крестьяне просто жгли помещичьи дома. В этой революции пострадала семья Берсов, из которой происходила С.А.: 19 мая 1907 года эсерами-террористами был убит ее младший брат, инженер путей сообщения Вячеслав Берс. Она переживала из-за смерти брата, но еще больше ее волновала судьба своей семьи, семьи Толстых. Она была женщиной не из пугливых, сама недавно перенесла тяжелейшую операцию прямо в яснополянском доме и вела себя во время нее очень мужественно. Но она обязана была озаботиться внешней защитой Ясной Поляны, в которой проживал ее известный на всю Россию муж, вызывавший не только любовь и преклонение, но и ненависть. Так, на юбилей Толстого в 1908 году ему приходили не одни поздравительные, но и «злобные подарки, письма и телеграммы, — пишет в дневнике С.А. — Например, с письмом, в котором подпись „Мать“, прислана в ящике веревка и написано, что „нечего Толстому ждать и желать, чтоб его повесило правительство, он и сам это может исполнить над собой“. Вероятно, у этой матери погибло ее детище от революции или пропаганды, которые она приписывает Толстому».

Начались волнения и внутри Ясной Поляны, о которых пишет Маковицкий 5 сентября 1907 года: «Яснополянские крестьяне несколько дней как забастовали; пять-шесть настраивают, другие подчиняются. Ушли с работы и с тех пор не приходили; не платят аренды, пускают в сад лошадей, ночью с телегами приезжают за овощами, две ночи обстреливали (правда ли?) сторожей, полная распущенность… Софья Андреевна вызвала стражников, чтобы отнять револьверы и ружья и напутать… Л.Н. покоряется…»

Покоряется, но не скрывает своего раздражения тем, что его жена через тульского губернатора Д.Д.Кобеко организовала в Ясной Поляне полицейскую охрану в виде двух стражников, в обязанность которых, среди прочего, входило проверять паспорта у посетителей Поляны.

«Был тяжелый разговор с Соней», — пишет Толстой в дневнике 15 сентября, и этот разговор был уже не первым. Толстой был очень недоволен тем, что стражники грубо обходятся с крестьянами и посетителями Ясной. Да что там с посетителями, они и самому Толстому на его просьбу не проверять паспорта грубо ответили, что «графиня желает быть огражденной от подозрительных людей». Но полицейских тоже можно понять: ведь их вызвал не граф, а графиня.

Толстой недоволен, а его двадцатитрехлетняя дочь Саша просто-таки возмущена.

— Разве папа надо охранять стражниками? Как ему это тяжело! Если бы не папа, я бы сейчас уехала!

Можно понять и Сашу… Она молода, принципиальна и всем сердцем разделяет «непротивленческие» убеждения отца, которые он в эти же самые дни излагает в своем дневнике:

«Убийства и жесткость всё усиливаются и усиливаются. Как же быть? Как остановить? Запирают, ссылают на каторгу, казнят. Злодейства не уменьшаются, напротив. Что же делать? Одно и одно: самому каждому все силы положить на то, чтоб жить по-божьи. Они будут бить, грабить. А я, с поднятыми по их приказанию кверху руками, буду умолять их перестать жить дурно. „Они не послушают, будут делать всё то же“. Что же делать? Мне-то больше нечего делать».

Ему больше нечего было делать. Ему, с его выстраданными идеями, оставалось только, не принимая насилия, не сопротивляться ему. Кстати, толстовскую идею «непротивления» часто понимают как согласие с насилием. Это ошибка, против которой всегда протестовал Толстой. Не принимать, но и не сопротивляться. Всякое сопротивление — насилие, а насилие порождает новое насилие.

Но С.А. - не Лев Толстой. Она хозяйка имения. Может, и не самая лучшая, но она чувствует ответственность, которую переложил на ее плечи муж, и твердо знает одно: позволят крестьянам своевольничать нельзя. Сама она ничего против этого сделать не может. Нужны стражники. Жене Толстого принадлежит афоризм, в котором беспомощность слабой женщины соединена с опытом личного хозяйствования в предреволюционное лихое времечко: «Хозяйство — это борьба за существование с народом».

И еще она знает, что человек без паспорта — это либо бродяга, либо беглый преступник, от которых можно ждать всё что угодно. И случись что-нибудь с ее мужем, ей первой этого не простят. Почему она не уберегла великого Толстого? Ведь это ей была доверена его жизнь! И не только его, но и жизнь Саши, и Тани Сухотиной, приезжавшей в Ясную Поляну с дочкой Танечкой, внучкой Л.Н. и С.А., от которой старики были без ума.

Щепетильность проблемы заключалась еще и в том, что паспортов не имели и наиболее последовательные «толстовцы», потому что иметь паспорт значило признавать законы государства, построенного на насилии.

Все эти проблемы снимались сами собой, когда Л.Н. находился не дома, а в гостях. Здесь забота о его спокойствии, о том, чтобы ему не докучали назойливые посетители, была нормальным делом. Но в Ясной Поляне было не так. Ни посетителям усадьбы, ни даже крестьянам не было дела до того, что хозяйкой имения является жена Толстого, а не граф. К нему шли с жалобами обиженные стражниками беспаспортные «толстовцы», к нему обращались родные крестьян, арестованных за рубку леса и кражи на огородах. Положение это было мучительно и для него, и для С.А. Это был гордиев узел, который приходилось, волей-неволей, разрубать жене Толстого. Это портило ее характер, обостряло и без того не любовные отношения с младшей дочерью, раскалывало семью на сторонников матери и сторонников отца.

«…моя мать не только не разделяла отрицательного отношения отца к собственности, но, наоборот, продолжала думать, что чем богаче она и ее дети, тем лучше. Она была не только женой, она была матерью, а матерям особенно свойственно мечтать о земных благах для своего потомства», — писал в «Очерках былого» старший из сыновей Толстого Сергей Львович.

Но было и еще одно тонкое обстоятельство, которое отравляло последние годы жизни Толстого в Поляне.


Почему бежал отец Сергий?

Повесть «Отец Сергий» — одно из самых глубоко личных произведений Толстого. Он писал «Сергия» не торопясь, с большими перерывами, на протяжении почти десять лет, как и «Хаджи-Мурата». Обе повести опубликованы после смерти писателя и уже на этом, хотя и формальном, основании могут рассматриваться как своего рода художественные «завещания» Толстого.

«Отец Сергий» — повесть об уходе. Это является ее главной темой, и тем любопытнее, что смысл ее складывался не сразу, по мере накопления некоего собственного духовного переживания, которое он не спешил изложить на бумаге, а тем более — обнародовать.

Впервые сюжет «Отца Сергия» был пересказан в письме к Черткову в феврале 1890 года — до места, где светская красавица Маковкина приезжает к отцу Сергию с намерением провести ночь в его келье, поскольку она заключила на это пари. Это — примерно одна треть содержания «Сергия».

Тем, что повесть была написана, мы во многом обязаны Черткову. Опасаясь, что сюжет останется невоплощенным, и желая втянуть Толстого в работу над ним, он переписал полученное письмо, оставляя между строками большие пространства для дальнейшей работы, и возвратил копию письма вместе с подлинником. Он не раз поступал таким образом, стимулируя Толстого для писания художественных произведений. Это опровергает распространенное мнение, будто Чертков был заинтересован исключительно в учительской стороне деятельности Толстого в ущерб его художественному гению.

Однако, как это часто бывало с Толстым, смысл повести перерос ее сюжет. Смысловой центр сместился с сюжета об искушении отца Сергия, бывшего князя Касатского, двумя женщинами, красавицей Маковкиной и купеческой дочкой Марьей, в сторону третьей героини — Пашеньки, к которой отправился Сергий после ухода из кельи. Несомненно, главным для Толстого, в конце концов, стала не остросюжетная история, а история с Пашенькой, которая занимает в повести всего несколько последних страниц.

Итак, справившись с дьяволом в лице Маковкиной ценой указательного пальца левой руки, Сергий не выдерживает, казалось, меньшего искушения: «падает», соблазненный слабоумной девицей с развитыми женскими формами.

Этот контраст между двумя искушениями: тонким, изощренным и грубым, наглым («Что ты? — сказал он. — Марья. Ты дьявол. — Ну, авось ничего») — составляет интригу, но не душу повести.

Душа повести, ее главный смысл не в том, почему бежал отец Сергий, а в том, почему и от кого он ушел. 

После того, что случилось с Марьей, у Сергия не оставалось другого выхода, как бежать. Но уход он замыслил гораздо раньше, а то, что было с Марьей, стало только поводом для бегства. Можно предположить, что если бы не было Марьи, Сергию потребовался бы другой повод, чтобы уйти, оставив какое-то объяснение своего поступка. Чтобы его уход воспринимался не как новая ступень его святости, а как свидетельство того, что он обыкновенный грешный человек.

«Было даже время, когда он решил уйти, скрыться. Он даже всё обдумал, как это сделать. Он приготовил себе мужицкую рубаху, портки, кафтан и шапку. Он объяснил, что это нужно ему для того, чтобы давать просящим. И он держал это одеяние у себя, придумывая, как он оденется, острижет волосы и уйдет. Сначала он уедет на поезде, проедет триста верст, сойдет и пойдет по деревням. Он расспрашивал старика солдата, как он ходит, как подают и пускают. Солдат рассказал, как и где лучше подают и пускают, и вот так и хотел сделать отец Сергий. Он даже раз оделся ночью и хотел идти, но он не знал, что хорошо: оставаться или бежать. Сначала он был в нерешительности, потом нерешительность прошла, он привык и покорился дьяволу, и одежда мужицкая только напоминала ему его мысли и чувства».

Этот дьявол возникает раньше Марьи, и его бегство из кельи было бегством от него. Бежать от него без помощи Марьи он бы не смог. Этот дьявол — людская слава. Просто уйти означало бы усилить свою славу, подыграть дьяволу и окончательно покориться ему. Вот почему отец Сергий медлил с уходом и словно ждал появления этой дурочки, соблазнившей его легко, потому что он давно был готов к этому.

«С каждым днем всё больше и больше приходило к нему людей и всё меньше и меньше оставалось времени для духовного укрепления и молитвы. Иногда, в светлые минуты, он думал так, что стал подобен месту, где прежде был ключ. „Был слабый ключ воды живой, который тихо тек из меня, через меня… Но с тех пор не успевает набраться вода, как жаждущие приходят, теснятся, отбивая друг друга. И они затолкли всё, осталась одна грязь…“»

Мучение отца Сергия в том, что «он был светильник горящий, и чем больше он чувствовал это, тем больше он чувствовал это, тем больше он чувствовал ослабление, потухание божеского света истины, горящего в нем. „Насколько то, что я делаю, для Бога и насколько для людей?“ — вот вопрос, который постоянно мучал его и на который он никогда не то что не мог, но не решался ответить себе. Он чувствовал в глубине души, что дьявол подменил всю его деятельность для Бога деятельностью для людей. Он чувствовал это потому, что как прежде ему тяжело было, когда его отрывали от его уединения, так ему тяжело было его уединение. Он тяготился посетителями, уставал от них, но в глубине души он радовался им, радовался тем восхвалениям, которыми окружали его».

Этого дьявола невозможно воплотить в кинематографе. Он не имеет конкретного лица, у него множество лиц. В конце концов, это толпа, «чернь». То, что этот дьявол будет истязать Толстого в конце жизни, он предсказал в «Отце Сергии», как и то, что единственным спасением от этого дьявола является бегство в никуда, в безвестность. Убежать от толпы можно только растворившись в толпе. Иначе она рано или поздно тебя настигнет и потребует ответов на свои вопросы. И никакое «Подите прочь!» тут не спасет. В случае же Толстого ситуация была вдвойне безвыходной, ибо ясного пушкинского понятия о «черни» в его мировоззрении не существовало.

«Суди о других, как о себе же, — пишет Толстой в дневнике 13 февраля 1907 года. — Ведь это — ты же. И потому будь в их дурных делах так же снисходителен, как ты бывал и бываешь к себе. И так же, как в своих грехах, надейся на их раскаяние и исправление».

Это глубоко христианская мысль, но в реальной яснополянской жизни было невозможно ежедневно отождествлять себя с множеством людей, которые писали и шли к Л.Н. в полной уверенности, что они единственные, для кого он существует на этой земле. Подавляющее большинство писем и словесных просьб были просьбами о деньгах. Напрасно он несколько раз напечатал в газетах письма с напоминанием, что отказался от собственности и прав на сочинения. Это только раздражало просителей, заставляло их думать, что граф лукавит.

Вторая по величине категория писем и обращений была «обратительная»: эти люди пытались либо вернуть Толстого в лоно православия и государственности, либо, указав на его ошибки и противоречия, наставить на истинно «толстовский» путь, как они его понимали.

И только третья, самая маленькая категория людей писали и шли к Толстому с серьезными, искренними вопросами о жизни и Боге. Эти письма и обращения он называл просто «хорошими». Он относил к ним даже такие, где не было серьезных мыслей, а было только искреннее желание поговорить, высказать душу или хотя бы без всякой задней мысли напомнить о себе, как Бобчинский и Добчинский в гоголевском «Ревизоре» просили Хлестакова напомнить о себе Государю. К «хорошим» письмам он относил, например, такие:

«Во имя Отца и Сына и Святого Духа аминь. Осмелюсь прибегнуть к милосердию Господню, чтобы Господь послал мне грешному разумение написать сию письмо к многим уважаемыми народами русской земли, даже слышно и заграницами, Ваше громкое имя, — то и я, грешный человек и самый маленький, как букашка, хочу доползти хоть письмом до вашего имени, Лев Николаевич г-н Толстов».

На такие бесхитростные письма Толстой обязательно отвечал. Мучили его другие люди. Они писали и шли к Толстому с раз и навсегда принятыми убеждениями, неважно, толстовскими или антитолстовскими. Это были духовные насильники, и вот здесь Толстому с его «непротивлением» приходилось туго.

Валентин Булгаков рассказывает об одном сне Толстого в феврале 1910 года. «Ему снилось, что он взял где-то железный кол и куда-то с ним отправился. И вот, видит, за ним крадется человек и наговаривает окружающим: „Смотрите, Толстой идет! Сколько он вреда всем принес, еретик!“ Тогда Лев Николаевич обернулся и железным колом убил этого человека. Но он через минуту же, по-видимому, воскрес, потому что шевелил губами и говорил что-то».

Нет, не из-за одних семейных противоречий и стремления к опрощению ушел Толстой из Ясной. Одним из мотивов ухода или бегства был дьявол земной славы, слишком обостренной любви-ненависти к нему людей, от чего он страдал, мечтал избавиться, превратившись в обыкновенного старика. В «Отце Сергии», законченном в 1898 году, более чем за десять лет до исчезновения из Ясной Поляны, он продумал, на первый взгляд, крайне оригинальный, на самом же деле проверенный веками юродства вариант этого исчезновения. Чтобы исчезнуть не умножая земную славу, нужно совершить какой-то донельзя неприличный поступок, который перечеркнул бы твое былое величие, твою ложную святость.

Увы или к счастью, эта модель была также невозможна для Толстого, как имитация самоубийства («Живой труп») и подмена своего тела в гробу («Посмертные записки старца Федора Кузмича»), Для ухода Толстого не было готовых моделей.

А как было бы хорошо! «Восемь месяцев проходил так Касатский, на девятом месяце его задержали в губернском городе, в приюте, в котором он ночевал с странниками, и как беспаспортного взяли в часть. На вопросы, где его билет и кто он, он отвечал, что билета у него нет, а что он раб Божий. Его причислили к бродягам, судили и сослали в Сибирь.

В Сибири он поселился на заимке у богатого мужика и теперь живет там. Он работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными».


Грешник поневоле

А ведь было время, когда Толстой не только не думал об уходе из Ясной Поляны, но любой отъезд из нее воспринимал как неприятную обязанность, как досадный перерыв в естественном течении своей жизни. Было время, когда он, напротив, пешком уходил из Москвы в Ясную, совершая как бы паломничество в свое имение, как совершал паломничество в Троице-Сергиев монастырь, Оптину пустынь и Киевско-Печерскую лавру.

Когда в 1847 году рано осиротевшие братья Толстые произвели раздел родительского наследства, Льву, как младшему брату, досталась Ясная Поляна. Он был несказанно счастлив… Невозможно представить, что происходило в душе восемнадцатилетнего юноши, когда он стал хозяином родового поместья, с которым были связаны самые чистые, священные воспоминания.

«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений…

После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце, на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие — но о чем они? Они неуловимы, но исполнены чистой любви и надежд на чистое счастье. Вспомнишь, бывало, о Карле Ивановиче и его горькой участи — единственном человеке, которого я знал несчастным, и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: дай Бог ему счастья; дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать. Потом любимую фарфоровую игрушку — зайчика или собачку — уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, тепло и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы Бог дал счастья всем, чтобы все были довольны, и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.

Вернется ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями к жизни?

Где те горячие молитвы? Где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению.

Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?»

Поразительные строки из первого завершенного произведения Толстого — повести «Детство»! Они дают представление не только о том, с чего он начинал жизненный путь, но и как мечтал его завершить. Здесь, по сути, отражен весь духовный вектор жизни Толстого.

Жизнь есть счастье. Наивысшее счастье достигается через веру в Бога и любовь ко всем людям. Вера и любовь — это даже не добродетели. Это самая насущная и, если угодно, эгоистическая потребность души. В детстве, если оно прекрасно, эта потребность утоляется сама собой. По мере взросления эгоистические потребности тела заглушают и подменяют главные потребности души — жажду веры и любви. Но чем больше человек удовлетворяет потребности тела, тем он более несчастен. И чем дальше он заходит в удовлетворении эгоистических потребностей тела, тем дальше от источников счастья.

Возвращение к источникам требует уже колоссального духовного напряжения, трудной, педантичной работы над собой, и всё ради того, чтобы обрести то, что в детстве дается даром.

Вот в сжатом виде вся духовная философия Толстого, которая определяла его духовную практику. Парадокс состоял в том, что насколько прост был желаемый духовный результат, настолько невероятно сложной была духовная практика. «Дело жизни, назначение ее — радость, — писал Толстой. — Радуйся на небо, на солнце, на звезды, на траву, на деревья, на животных, на людей. И блюди за тем, чтобы радость эта ничем не нарушалась. Нарушается эта радость, значит, ты ошибся где-нибудь, ищи эту ошибку и исправляй». «Всё в табе и всё сейчас», — любил повторять Л.Н. стихийного крестьянского философа Василия Кирилловича Сютаева. Но какой же громадной работы над собой требовало достижение этого состояния! Весь дневник Толстого, начиная с 1847 года до самой смерти, посвящен, по сути, непрерывной хронике этой тяжелой работы.

Это похоже на попытку возвращения в рай. Вернее, в то райское состояние души, которое описано в «Детстве». Первое упоминание о работе над «Детством» — январь 1851 года; закончена повесть летом 1852-го. Дневник Толстой начинает вести в марте 1847 года в казанской университетской клинике, где лечится от гаонарви  (гонореи), которую получил «от того, от чего она обыкновенно получается». Таким образом, первая запись в дневнике свидетельствует о том, насколько далек он от детского, «райского» состояния души. Постыдная физическая нечистота — всего лишь внешнее проявление ужасного омертвения души, но и сигнал к тому, что нужно, пока не поздно, начинать работу над собой. И этой-то главной работе он и посвятит всю жизнь, цель и назначение которой укажет в «Детстве».

Потребность любви жила в Толстом всегда. Но сила веры и невинность были утрачены очень скоро после того, как он покинул детский рай, свою Ясную Поляну. «Я был крещен и воспитан в православной христианской вере, — пишет он в „Исповеди“ в конце 70-х годов. — Меня учили ей и с детства, и во всё время моего отрочества и юности. Но когда я 18-лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили…

Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть — всё это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны».

Эти строки писались Толстым в то время, когда его сознание меняло полюса: всё, что он ранее считал белым, становилось черным и наоборот. На самом деле, не так уж он был одинок в своей молодости. Три прекрасных старших брата, Николай, Сергей и Дмитрий Толстые, закончили тот же Казанский университет, в котором учился он. Нежно любимая младшая сестра Мария. Две тетушки: Пелагея Ильинична Юшкова и Татьяна Александровна Ергольская. Последняя заменила младшим детям, Дмитрию, Маше и Льву, их мать в Ясной Поляне. Пелагея Ильинична приняла братьев Толстых в Казани.

Одиночество молодого Л.Н. заключалось, скорее, в том, что, в полной мере «отдаваясь страстям», он, тем не менее, отчаянно не желал становиться «похож на большого». Принимая внешние правила игры взрослых, оставался «внутренним ребенком». И конечно, неслучайно первое, прославившее его, произведение называлось «Детство».

Дневник Толстого периода начала работы над «Детством» рисует поистине удручающее состояние души. Это полный контраст с тем детским, «райским» настроением, которое показано в «Детстве». У непосвященного читателя может создаться впечатление, что это писал не здоровый цветущий молодой человек, который скоро отправится добровольцем на Кавказ и будет участвовать в боевых операциях против чеченцев, но изнеженный хлюпик, «декадент».

7 марта 1851 года:  «…недостаток Энергии».

9 марта:  «…недостаток Энергии».

13–14 марта:  «Мало гордости… обжорство… лень… обман себя… ложь…»

16 марта:  «Лень… трусость… рассеянность… мало твердости…»

3 апреля:  «Тщеславие… обман себя… слаб… вял… неопрятен…»

Но это обманчивое впечатление. Беспощадная пристальность, пунктуальность, с которыми Толстой заносил в дневник малейшие проявления слабоволия, слабодушия, говорят об обратном. С самого начала ведения дневника он начинает ту самую последовательную работу над собой, результатом которой стал феномен позднего Толстого. Феномен, о котором профессор В.Ф.Снегирев, напомним, писал: «Тот, кто вглядывался в его движения, посадку, поворот головы, походку, тот ясно видел всегда  сознательность движений, т. е. каждое движение было выработано, разработано, осмыслено и выражало идею…»

Толстой сравнивал эту работу над собой с занятиями физкультурника: «Да, как атлет радуется каждый день, поднимая большую и большую тяжесть и оглядывая свои всё разрастающиеся и крепнущие белые (бисепсы) мускулы, так точно можно, если только положишь в этом жизнь и начнешь работу над своей душой, радоваться на то, что каждый день, нынче, поднял большую, чем вчера, тяжесть, лучше перенес соблазн» (Дневник. 9 ноября 1906 года).

Душевных и физических сил Л.Н. было не занимать. Но настоящей веры, любви, невинного чувства непрерывного счастья в общении с Богом, миром и людьми уже не было. Остались лишь воспоминания, которые он так поэтически воспроизвел в «Детстве». На деле же было совсем другое.

«Я, когда просыпаюсь, испытываю то, что трусливая собака перед хозяином, когда виновата…» — пишет в дневнике на Кавказе.

В промежутке между вступлением в права хозяина Ясной и бегством (да, да, бегством!) на Кавказ Толстой ведет обычный для молодого, небедного и неженатого дворянина того времени образ жизни. Это вино, карты, цыгане и проститутки (будем называть вещи своими именами).

«Не мог удержаться, подал знак чему-то розовому, которое в отдалении казалось мне очень хорошим, и отворил сзади дверь. — Она пришла. Я ее видеть не могу, противно, гадко, даже ненавижу, что от нее изменяю правилам», — пишет в дневнике 18 апреля 1851 года.

Что за правила такие? А вот: «Сообразно закону религии, женщин не иметь» (запись 24 декабря 1850 года).

Те, кто с чрезмерным любопытством выискивает в дневниках Толстого свидетельства о его якобы ужасно порочном образе жизни, не вполне представляет себе образ жизни дворянства того времени. Во многом это происходит благодаря Толстому с его «Войной и миром» и «Анной Карениной», да еще и в отфильтрованном кинематографическом исполнении. Поместный дворянин представляется нам в образе Константина Левина, а городской развратник — в образе милейшего Стивы Облонского. Но Толстой знал и другие образы, описать которые просто не поднималась его рука. Например, он хорошо знал о жизни своего троюродного брата и мужа родной сестры Валериана Петровича Толстого. Свояченица Л.Н. Татьяна Кузминская в 1924 году писала литературоведу МАДявловскому о Валериане Толстом: «Ее (Марии Николаевны. — П.Б .) муж был невозможен. Он изменял ей даже с домашними кормилицами, горничными и пр. На чердаке в Покровском найдены были скелетца, один-два новорожденных».

Ранние дневники Толстого действительно оставляют впечатление какой-то неприятной душевной и даже физической нечистоты. Но это происходит от того, что человек, писавший этот дневник, имел как раз очень ясное представление о чистоте, которое он отразил в повести «Детство». Молодой Толстой, каким он предстает со страниц своего дневника, являл крайне невыгодный с эстетической точки зрения тип непрерывно кающегося грешника. Отсюда этот образ собаки, виноватой перед хозяином, причем под хозяином нужно понимать, конечно же, Бога.

7 марта 1851 года : «Утром долго не вставал, ужимался, как-то себя обманывал. Читал романы, когда было другое дело; говорил себе: надо же напиться кофею, как будто нельзя ничем заниматься, пока пьешь кофей».

3 июля 1851 года:  «…завлекся и проиграл своих 200, николинькиных 150 и в долг 500, итого 850. Теперь удерживаюсь и живу сознательно. Ездил в Червленную, напился, спал с женщиной; всё это очень дурно и сильно меня мучает… Вчера тоже хотел. Хорошо, что она не дала. Мерзость».

26 августа 1851 года : «С утра писать роман, джигитовать, по Татарски учиться и девки».

Лишь временами «райское» чувство возвращается к нему, как это происходит на Кавказе, в селении Старый Юрт:

«Вчера я почти всю ночь не спал, пописавши дневник, я стал молиться Богу. Сладость чувства, которое испытал я на молитве, передать невозможно. Я прочел молитвы, которые обыкновенно творю: Отче, Богородицу, Троицу, Милосердия Двери, воззвание к ангелу-хранителю, — и потом остался еще на молитве. Ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не могу и не умею просить. Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял всё: и мольбу, и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое испытал я вчера — это любовь к Богу. Любовь высокую, соединяющую в себе всё хорошее, отрицающую всё дурное…»

«Утро я провел довольно хорошо, — вяло отмечает дальше Толстой, — немного ленился, солгал, но безгрешно». Но уже через несколько дней он признается: «Ездил в Червленную, напился, спал с женщиной… Мерзость…»

«Вечное блаженство здесь  невозможно, — делает он неутешительный для себя вывод. — Страдания необходимы. Зачем? Не знаю».


Граф уходящий

Раздел наследства между братьями состоялся 11 апреля 1847 года, а уже на следующий день Толстой подает прошение об отчислении из Казанского университета и 1 мая приезжает в принадлежавшую ему теперь Ясную Поляну. Отныне она становится для него не просто родовой усадьбой, где он родился и провел детство, не просто собственностью, но землей обетованной, куда он будет возвращаться всякий раз, пройдя очередной этап сомнений и искушений. И всякий раз он будет бежать в Ясную, нетерпеливо, по-детски бросая всё на свете: университет, армию, светскую жизнь, литературные круги и даже многодетную семью, когда она поселится в Москве.

Его Превосходительству

г. ректору Императорского Казанского университета

действительному статскому советнику и

кавалеру Ивану Михайловичу Симонову

своекоштного студента 2-го курса

юридического факультета,

от графа Льва Николаевича Толстого

ПРОШЕНИЕ

По расстроенному здоровью и домашним обстоятельствам, не желая более продолжать курса наук в университете, покорнейше прошу Ваше Превосходительство сделать зависящее от вас распоряжение об исключении меня из числа студентов и о выдаче мне всех моих документов.

К сему прошению руку приложил

студент граф Лев Толстой.

Апреля 12-го дня 1847 года.

Перед тем, как Толстой уволился из университета, его постигло административное наказание — карцер за прогулы лекций по истории. С этого момента Толстой начинает третировать историю как науку, считая ее собранием нелепых анекдотов о безнравственных людях, которых зачем-то признают великими деятелями и даже святыми. Сидя в карцере со студентом Назарьевым, он вслух издевается над исторической наукой:

— История — это не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, — что это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1563 года, а четвертый, на Анне Алексеевне Колтовской, — в 1572 году, а ведь от меня требуют, чтобы я задолбил всё это, а не знаю, так ставят единицу.

Показательно, что эта обличительная речь, приведенная в воспоминаниях Назарьева и подтвержденная Толстым биографу Бирюкову, произносилась именно в карцере. Начиная с этого эпизода, Толстой будет всякий раз выходить из себя, буквально впадать в бешенство, когда его коснется малейший призрак административного наказания, стеснения личной воли.

Здесь же, в карцере, он ругает и всю университетскую науку:

— Что вынесем мы из университета? Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны, кому нужны?

Весна 1847 года — поворотный этап в жизни Толстого. Он начинает дневник, он становится хозяином Ясной и бросает университет. Но главное — это первый опыт его бегства. С бегства он начинает свой сознательный путь в жизнь, бегством его и завершит.

«Лев Николаевич спешил с выездом из Казани, — пишет в воспоминаниях историк русского права Н.П.Загоскин, — и не стал даже дожидаться окончания его братьями Сергеем и Дмитрием выпускных университетских экзаменов. Наступил день отъезда Льва Николаевича в Москву, через которую он должен был ехать в свою Ясную Поляну. В квартиру графов Толстых, во флигеле дома Петонди, собралась небольшая кучка студентов, желавших проводить Льва Николаевича в далекий и трудный, по условиям сообщения того времени, путь… Как водится, за отъезжающего выпили, насказав ему всякого рода пожеланий. Товарищи проводили Льва Николаевича до перевоза через Казанку, которая находилась в полном разливе, и здесь в последний раз отдали ему прощальное целование».

Что-то это всё ужасно напоминает…

Да это же начало повести «Казаки»!

«В одном из окон Шевалье из-под затворенной ставни противузаконно светится огонь. У подъезда стоят карета, сани и извозчики, стеснившись задками. Почтовая тройка стоит тут же. Дворник, закутавшись и съежившись, точно прячется за угол дома…

— Дмитрий Андреич, ямщик ждать не хочет, — сказал вошедший молодой дворовый человек в шубе и обвязанный шарфом. — С двенадцатого часа лошади, а теперь четыре.

Дмитрий Андреич посмотрел на своего Ванюшу. В его обвязанном шарфе, в его валяных сапогах, в его заспанном лице ему послышался голос другой жизни, призывавшей его, — жизни трудов, лишений, деятельности.

— И в самом деле, прощай! — сказал он, ища на себе незастегнутого крючка.

Несмотря на советы дать еще на водку ямщику, он надел шапку и стал посередине комнаты. Они расцеловались раз, два раза, остановились и потом поцеловались третий раз. Тот, который был в полушубке, подошел к столу, выпил стоявший на столе бокал…»

Дмитрий Оленин бежит на Кавказ, запутавшись в долгах и связях с женщинами. Толстой бежал на Кавказ по тем же причинам. Но в идеальной основе лежала, конечно, жажда «жизни трудов, лишений, деятельности», которая гнала Л.Н. сначала из Казани в Ясную. И совсем в сокровенной основе был поиск земли обетованной, «рая», которым представлялись ему Ясная Поляна и неиспорченный цивилизацией Кавказ. До того как бежать на Кавказ, он чуть не сбежал в Сибирь, куда затем последовательно отправлял своих героев: отца Сергия, старца Федора Кузмича, Степана Пелагеюшкина из «Фальшивого купона».

Обозначим пунктиром начало молодости Толстого. Клиника, где он находится с постыдной болезнью и… начинает вести дневник, который станет мировым образцом неустанной работы по нравственному самоусовершенствованию… Карцер, где он сидит за банальные прогулы лекций и… ведет смелые речи об истории человечества… Отказ от учебы в университете и… счастливое принятие на себя ярма помещичьего хозяйства…

Наконец, бегство как путь решения всех проблем.

Совершенно очевидно, что Толстой принадлежал к породе людей, для которых важна не столько свобода, сколько личная воля. 

Эти люди готовы брать на себя любые, самые тяжелые обязательства, но только не под давлением извне. Как только давление извне превышает силы и возможности их личной воли, они обращаются в бегство.

Среди самых первых дневниковых записей Толстого 1847 года есть одна очень важная: «Дойду ли я когда-нибудь до того, чтобы не зависеть ни от каких посторонних обстоятельств? По моему мнению, это есть огромное совершенство; ибо в человеке, который не зависит ни от какого постороннего влияния, дух необходимо по своей потребности превзойдет материю, и тогда человек достигнет своего назначения».

Когда первый биограф Толстого П.И.Бирюков спросил о самых ранних впечатлениях его жизни, он вспомнил что:

«Вот первые мои воспоминания… Вот они: я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не вспомню кто. И всё это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. — Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собой».

А вот второе впечатление раннего детства: «посещение какого-то, не знаю, двоюродного брата матери, гусара князя Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени, и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться».

И еще одно воспоминание: гувернер-француз St.-Thomas запирает маленького Льва в комнате, а потом угрожает розгами. «И я испытал ужасное чувство негодования, возмущения и отвращения не только к Thomas, но и к тому насилию, которое он хотел употребить надо мной. Едва ли этот случай не был причиною того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которое испытываю всю свою жизнь».

В отсутствие родителей (мать скончалась, когда Льву не исполнилось и двух лет, а отец внезапно умер, когда ему не былодевяти) тетушки вообще играли в его жизни огромную роль. После смерти отца опекуншей над детьми стала его сестра Александра Ильинична.

Вспоминая об этой тетушке, Л.Н. рассказал о ее муже, остзейском графе Остен-Сакен, страдавшем беспричинной ревностью. Дойдя до полного сумасшествия, граф однажды решил, что «враги его, желающие отнять у него жену (она была к тому же беременной. — П.Б. ), окружили его, и единственное спасение для него состоит в том, чтобы бежать от них. Это было летом. Вставши рано утром, он объявил жене, что единственное средство спасения состоит в том, чтобы бежать, что он велел закладывать коляску и они сейчас едут, чтобы она готовилась. Действительно, подали коляску, он посадил в нее тетушку и велел ехать как можно скорее. На пути он достал из ящика два пистолета, взвел курок и, дав один тетушке, сказал ей, что, если только враги узнают про его побег, они догонят его, и тогда они погибли, и единственное, что им остается сделать, это убить друг друга… На беду, по проселочной дороге, выходившей на большую, показался экипаж; он вскрикнул, что всё погибло, и велел ей стрелять в себя, а сам выстрелил в упор в грудь тетушки. Должно быть, увидав, что он сделал, и то, что напугавший его экипаж проехал в другую сторону, он остановился, вынес окровавленную тетушку из экипажа, положил на дорогу и ускакал. На счастье тетушки, скоро на нее наехали крестьяне, подняли ее и свезли к пастору, который, как умел, перевязал ей рану и послал за доктором».

В этой почти невероятной истории привлекает внимание даже не сам сюжет, но то, с какой пристрастной подробностью передает его в своих воспоминаниях Л.Н. Точно он сам в качестве третьего лица сидел в этой коляске рядом с безумным графом и его несчастной беременной женой.

Любопытно, что сестра Л.Н. Мария Николаевна, тоже слышавшая эту историю от тетушки, передавала ее совсем иначе. Никакого бегства «от врагов» не было и в помине. Ревнивый граф просто заманил свою жену ночью в парк и выстрелил в нее в упор. Испугавшись собственного поступка, граф отнюдь не бежал, а сам отвез раненую к пастору.

Если предположить, что невероятный сюжет с бегством был фантазией маленького Льва, которая дополнила рассказ тетушки, несложно понять, в каком направлении работало его воображение.

Фантазии Левочки были самыми неожиданными. Например, он входил в залу и кланялся задом, откидывая голову назад и шаркая. Однажды остриг себе брови, чем сильно обезобразил свое лицо.

«Другой раз, — рассказывала П.И.Бирюкову Мария Николаевна, — ехали мы на тройке из Пирогова в Ясную. Во время одной из остановок экипажа Левочка слез и пошел пешком. Когда экипаж тронулся, его хватились, но его нигде не было. Кучер с козел увидал впереди на дороге его удаляющуюся фигуру; поехали, полагая, что он пошел вперед, чтобы сесть, когда тройка его догонит, но не тут-то было. С приближением тройки он ускорил шаг, и когда тройка пошла рысью, он пустился бегом, видимо, не желая садиться. Тройка поехала очень быстро, и он побежал во всю мочь, пробежав так около трех верст, пока, наконец, не обессилел и не сдался. Его посадили в карету; он задыхался, был весь в поту и изнемогал от усталости».

Если бы этот эпизод из детства Толстого не был рассказан Марией Николаевной за несколько лет до бегства Л.Н. из Ясной Поляны и даже опубликован в первом томе бирюковской биографии, вышедшей в 1906 году, можно было бы заподозрить ее в том, что она вспомнила о нем под впечатлением этого бегства. Как и о другом эпизоде, тоже рассказанном Бирюкову:

«Мы собрались раз к обеду, это было в Москве, еще при жизни бабушки, когда соблюдался этикет, и все должны были являться вовремя, еще до прихода бабушки, и дожидаться ее. И потому все были удивлены, что Левочки не было. Когда сели за стол, бабушка, заметившая отсутствие его, спросила гувернера St.-Thomas, что это значит, не наказан ли Leon; но тот смущенно заявил, что он не знает, но что уверен, что Leon сию минуту явится, что он, вероятно, задержался в своей комнате, приготовляясь к обеду. Бабушка успокоилась, но во время обеда подошел наш дядька, шепнул что-то St.-Thomas, и тот сейчас же вскочил и выбежал из-за стола…

Вскоре дело разъяснилось, и мы узнали следующее: Левочка, неизвестно по какой причине (как он сам теперь говорит, только для того, чтоб сделать что-нибудь необыкновенное и удивить других), задумал выпрыгнуть в окошко из второго этажа, с высоты нескольких сажен… В нижнем подвальном этаже была кухня, и кухарка как раз стояла у окна, когда Левочка шлепнулся на землю. Не поняв сразу, в чем дело, она сообщила дворецкому, и когда вышли на двор, то нашли Левочку лежащим на дворе и потерявшим сознание. К счастью, он ничего себе не сломал, и всё ограничилось только легким сотрясением мозга; бессознательное состояние перешло в сон, он проспал подряд 18 часов и проснулся совсем здоровым…»

Слушая рассказ сестры, Л.Н. добавил от себя, что, прыгая из окна, он прыгал не вниз, а вверх. Еще он рассказал, что в семь-восемь лет «имел страшное желание полетать в воздухе. Он вообразил, что это вполне возможно, если сесть на корточки и обнять колени, причем чем сильнее сжимать колени, тем выше можно полететь».

Можно привести немало примеров странностей Толстого, связанных с его стремлением к личной свободе и независимости, с болезненным переживанием всякого внешнего насилия. Но посмотрим лучше, какие из этих странностей он сохранил до конца своих дней? Во-первых, привычку, не дожидаясь экипажа, уходить вперед. Этой привычке он не изменил и после бегства из Ясной. Когда они с Маковицким отъезжали из Оптиной пустыни, Толстой тоже ушел вперед.

Во-вторых, можно предположить, что ежедневные прогулки Л.Н., пешим и на лошади, запутанными лесными тропами, с блужданиями, были своего рода репетициями или, если угодно, симуляциями ухода. Непредсказуемость маршрутов Толстого удивляла всех, кто сопровождал его в последний год жизни, когда оставлять старика одного стало просто небезопасно. Об этом пишут и секретарь Булгаков, и музыкант Гольденвейзер, и врач Маковицкий. Можно даже предположить, что уход и блуждания  были страстью Толстого, могучей и неодолимой, какими для других людей являются женщины, алкоголь или карточная игра.

Что означала эта страсть? Да, мы знаем, что это время он проводил в одинокой молитве, обращаясь к Богу какими-то одному ему известными словами. Да, в последние годы жизни это время, проведенное вне домашних стен, было для него еще и отдыхом от посетителей и от семейных сцен. Но и когда его уже не оставляли одного, когда в прогулках его сопровождали Булгаков, Маковицкий, Гольденвейзер или кто-то из приятных ему гостей, он всё равно выбирал неизведанные тропы, крутые овраги, словно нарочно вынуждая себя и своего спутника заблудиться и искать выхода из трудного положения.

— А я нынче так хорошо с милым Булгаковым ездил по дорожкам в лесу; мы с ним плутали, — радостно говорил он за обедом.

Вот и в последний перед уходом день, 27 октября, он отправился на конную прогулку и загнал себя и Маковицкого в глухой овраг.

Доктор испугался, что он попытается форсировать овраг на лошади, как делал обыкновенно, и попросил его слезть.

«…он послушался, что так редко бывало. Овраг был очень крутой, и я хотел провести каждую лошадь отдельно, но боясь, что пока я буду проводить первую, Л.Н. возьмется за другую (Л.Н. не любил, когда ему служили), я взял поводья обеих лошадей сразу… Так спустился и так перепрыгнул ручей. Тут Л.Н. тревожно вскрикнул, боясь, что какая-нибудь лошадь наскочит мне на ноги. Потом я со взмахом поднялся на другую сторону оврага. Тут долго ждал. Л.Н., засучив за пояс полы свитки, держась осторожно за стволы деревьев и ветки кустов, спускался. Сошел к ручейку и, сидя, спустился, переполз по льду, на четвереньках выполз на берег, потом, подойдя к крутому подъему, хватаясь за ветки, поднимался, отдыхая подолгу, очень задыхался. Я отвернулся, чтобы Л.Н. не торопился. Желал ему помочь, но боялся его беспокоить…»

Даже врач понимал, что вмешиваться в этот процесс нельзя! Это только рассердит великого старца. Это такое же святотатство, как если войти в его кабинет утром и пытаться помочь ему в его работе. И как знать, может быть, глядя на ползущего на четвереньках по краю оврага величайшего из писателей мира, Маковицкий вспоминал его слова, сказанные два месяца назад, за обедом:

— Я наблюдал муравьев. Они ползли по дереву — вверх и вниз. Я не знаю, что они могли там брать? Но только у тех, которые ползут вверх, брюшко маленькое, обыкновенное, а у тех, которые спускаются, толстое, тяжелое. Видимо, они набирали что-то внутрь себя. И так он ползет, только свою дорожку знает. По дереву — неровности, наросты, он их обходит и ползет дальше… На старости мне как-то особенно удивительно, когда я так смотрю на муравьев, на деревья. И что перед этим значат эти аэропланы! Так это всё грубо, аляповато!

На множестве фотографий старого Толстого мы не видим этой динамики. Фотографии того времени не могли передавать движения, требовалось несколько секунд выдержки, чтобы сделать фотоснимок. К счастью, кинохроника донесла до нас Толстого в движении. Особенно впечатляют кадры, когда он один-одинешенек идет по «прешпекту», березовой аллее, ведущей из усадьбы на дорогу. Это движение опытнейшего ходока. Ноги расслаблены, полусогнуты в коленях, отчего походка кажется мешковатой. Ступни резко выбрасываются в стороны. Создается впечатление, что ноги болтаются отдельно от тела, как у тряпичной куклы.

Но именно так идут настоящие ходоки. Смешно, расслабленно, выписывая дурацкие кренделя, словно кривляясь. На самом деле — максимально используют инерцию маха ноги.

Неумение ходить, рассчитывая свои силы, погубило героя рассказа Толстого «Много ли человеку земли надо» крестьянина Пахома. Башкирцы предложили ему взять себе столько земли, сколько он обойдет до захода солнца. И вот, одержимый жадностью, Пахом покрывает версту за верстой, стараясь обойти побольше даровой землицы, а когда приходит к финишу, падает замертво. Конечно, мораль рассказа в том, что Пахома погубила жадность, а человеку, в конце концов, нужно ровно столько земли, сколько занимает его могила. Но есть в этом рассказе и лукавый взгляд на мужичка, который решил, что пешком обойти свою землю — плевое дело, совсем не то, что трудиться на ней. Толстой, на протяжении десятков лет чуть не ежедневно обходивший владения в Ясной и тем не менее, постоянно блуждавший в них, знал эту коварность вроде бы открытого взору, незащищенного пространства; как оно легко может сбить с толку и даже погубить неопытного ходока.

Знал он и то, что бегство (а Пахом, прежде чем оказаться в Башкирии, бежит от одной земли к другой в поисках лучшей доли) не решает проблем. И тем не менее очень многие его герои всё время куда-то уходят и бегут, бегут и уходят.


Перекати-поле

Оленин бежит на Кавказ, а молодой Нехлюдов в «Утре помещика» убегает из университета в деревню. Граф Турбин в «Двух гусарах» внезапно появляется в губернском городе К. и так же внезапно исчезает. Блуждает в степи герой рассказа «Метель». Болконский бежит в действующую армию. Наташа Ростова сбегает с Анатолем Курагиным. Пьер Безухов бродит по полям сражений и разоренной Москве. Анна Каренина уходит от мужа, а Вронский после ее гибели не находит другого выхода, как бежать на сербскую войну. Уходит по этапу за Катей Масловой другой Нехлюдов в романе «Воскресение». Отец Сергий бежит от земной славы, а император Александр в образе старца скрывается в Сибири. Странствует герой-злодей «Фальшивого купона» и тоже оказывается в Сибири. В рассказе «Два старика» крестьяне пешком идут в Иерусалим. Потерялись в степи купец Василий и работник Никита в повести «Хозяин и работник». Заблудился на охоте и испытал смертельный ужас герой «Записок сумасшедшего». Пробиваясь из окружения, погибает Хаджи-Мурат. И это далеко не полный список бегущих и уходящих персонажей Толстого.

Но есть и последняя форма бегства — самоубийство. Этот путь выбирают третий Нехлюдов в «Записках маркёра», Федя Протасов в «Живом трупе» и Евгений в повести «Дьявол». Падает под поезд Анна Каренина, а Константин Левин в самое счастливое время думает о самоубийстве.

Кажется, только в одном произведении Толстого бегство имеет счастливый и ясный финал. Это написанный для детей рассказ «Кавказский пленник». В остальных произведениях уход и бегство не решают проблем, но открывают их новый список с чистого листа. Даже смерть не избавляет героев от этого. В «Записках маркёра» Нехлюдов, перед тем как покончить с собой, вдруг с удивлением понимает, что смерть ровно ничего не решает.

«Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я ошибался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположная тому единству и ясности, которые, бог знает зачем, дано воображать человеку. Мысли о том, что будет за гробом и какие толки будут завтра о моей смерти у тетушки Ртищевой, с одинаковой силой представляются моему уму».

В «Поликушке» самоубийство главного героя, потерявшего деньги барыни, оказывается проходным эпизодом, после которого события с потерянными деньгами продолжают развиваться. Смерть Протасова не решает проблем его жены и ее нового мужа. Ведь факт двоемужества уже доказан, а добровольная смерть Протасова не является аргументом для следствия, что это двоемужество не было сознательным. Собственно, непонятно, в чем состоит «благодеяние» Протасова жене и каким образом его смерть спасет ее от позора, а, быть может, и ссылки в Сибирь?

Но если и окончательное бегство из жизни не решает проблем этой самой жизни, что говорить о бегстве в пространстве? Лишенный «райского» отношения к миру, человек обречен на «непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях» и, как результат, на блуждание по жизни. Он становится «перекати-полем». Его несет ветром в непредсказуемых направлениях, пока не найдется тихое, защищенное от ветра место, где бедное растение могло бы зацепиться за почву.

Таким местом для Толстого, определенно, могла стать только Ясная Поляна, и недаром именно туда он бросился в начале своего бегства. Но первый опыт хозяйствования в деревне оказался неудачным. Причины этой неудачи он прекрасно показал в рассказе «Утро помещика». По своей свободолюбивой натуре Толстой не мог быть хорошим рабовладельцем, и до освобождения крестьян в 1861 году нечего было и думать об устроении отдельно взятого крестьянского рая в крепостной России.

Но и почти все будущие попытки Л.Н. вести рациональное хозяйство, как правило, заканчивались неудачей. За исключением садов и лесных насаждений. Он был слишком азартным хозяином, и если брался за какое-то дело (пчеловодство, свиноводство, винокуренный завод, разведение лошадей), то отдавался ему с поэтической страстью; хозяйство же требует холодного расчета и распределения сил.

В мае 1847 года он приезжает из Казани в Ясную, а осенью 1848 года уже бежит в Москву, где живет «очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели». А в феврале 1849 года уезжает в Петербург, влекомый «неопределенной жаждой знаний». Перед ним два пути: стать военным или чиновником. «Жажда знаний» победила честолюбие, и в начале 1849 года он выдержал два экзамена по уголовному праву и процессам в Петербургском университете. Но «наступила весна, и прелесть деревенской жизни снова потянула меня в имение».

Так проходит трехлетний период непрерывного разброда и шатаний. То он мечтает о службе в Министерстве иностранных дел, то собирается поступить юнкером в конногвардейский полк, чтобы принять участие в венгерском походе, то с наступлением весны бежит к «прелестям деревенской жизни», то намерен снять в аренду почтовую станцию…

В это время он бросает начатый в Казани дневник, но его письма к старшему брату Сергею донесли до нас его тогдашние настроения.

13 февраля 1849 года : «Я пишу тебе это письмо из Петербурга, где я и намерен остаться навеки… Я знаю, что ты никак не поверишь, чтобы я переменился, скажешь: „это уж в 20-й раз, и все из тебя пути нет“, „самый пустяшный малый“, — нет, я теперь совсем иначе переменился, чем прежде менялся; прежде я скажу себе: „дай-ка я переменюсь“, а теперь я вижу, что я переменился, и говорю: „я переменился“».

1 мая : «Сережа! Ты, я думаю, уже говоришь, что я „самый пустяшный малый“, и говоришь правду. Бог знает, что я наделал. Поехал без всякой причины в Петербург, ничего там нужного не сделал, только прожил пропасть денег и задолжал. Глупо! Невыносимо глупо!»

11 мая:  «В последнем письме моем я писал тебе разные глупости, из которых главная та, что я был намерен вступить в конногвардию; теперь же я этот план оставляю только в том случае, ежели экзамена не выдержу и война будет серьезная».

Той же весной «без гроша денег и крутом должен» Толстой возвращается в Ясную Поляну с пьющим немцем-музыкантом по имени Рудольф и страстно предается музыке. Он даже начинает, но не заканчивает статью «Основные начала музыки и правила к изучению оной». Оцените эти опорные слова: основные  и правила. 

До отъезда в апреле 1851 года с братом Николаем на Кавказ Л.Н. ведет мучительную для себя двойную жизнь, разрываясь между Москвой и Ясной Поляной. В Ясной — прогулки, гимнастика, музыка, английский язык, Гёте, замысел «Детства». В Москве — карты, кутежи, цыгане, девки и долги, долги… В Ясной — добрый ангел-хранитель, тетенька Татьяна Александровна Ергольская, набожная старая дева, в которую когда-то был влюблен отец Л.Н., но которая отказалась выйти за него замуж, тем не менее посвятив себя воспитанию его детей. С ней по вечерам — беседы за чаем о предках, о старинной жизни. В Москве — «совершенно скотская» жизнь, которую он пытается упорядочить с помощью каких-то «правил».

Дневник от 24 декабря 1850 года: «Правила.  В карты играть только в крайних случаях. — Как можно меньше про себя рассказывать. Говорить громко и отчетливо. — Правила.  Каждый день делать моцион. — Сообразно закону религии, женщин не иметь».

17 января 1851 года: «Правило…  1) Попасть в крут игроков и, при деньгах, играть. 2) Попасть в высокий свет и, при известных условиях, жениться. 3) Найти место выгодное для службы».

Мечты Толстого о карьере закончились зачислением в Тульское губернское правление канцелярским служителем с получением чина коллежского регистратора. Это низший гражданский чин 14 класса петровской «Табели о рангах». Его иронически называли «не бей меня в морду», поскольку лицам недворянского происхождения он давал потомственное почетное гражданство, что освобождало от телесных наказаний. «И нагадит так, как простой коллежский регистратор, а вовсе не так, как человек со звездой на груди…» — писал в «Мертвых душах» Гоголь.

Между тем молодой Толстой страшно честолюбив! Недаром в «Исповеди» он поставит честолюбие на первое место среди пороков своей молодости. Но в чем реально выразилось это честолюбие, кроме неясных карьерных притязаний и неотчетливого стремления отправиться на войну? Уж конечно, не в бегстве на Кавказ.

В письме к Т.А.Ергольской из Тифлиса он называет эту поездку «внезапно пришедшей в голову фантазией». Насколько внезапно могли ему приходить в голову подобные фантазии, можно судить по тому, что осенью 1848 года он едва не уехал в Сибирь со своим будущим зятем Валерианом Толстым: вскочил к нему в тарантас в одной блузе, без шапки и не уехал, кажется, только потому, что забыл шапку. (Ох, эти шапки! Полвека спустя, уходя из яснополянского дома навсегда, он тоже потеряет шапку и должен будет вернуться за новой. Это была дурная примета, а Л.Н., не признавая религиозные обряды, верил в приметы.)

Интересно, что бегство на Кавказ тоже косвенным образом было связано с беспутным Валерианом Толстым, который к тому времени уже был женат на сестре Л.Н. Марии Николаевне. В его имении Покровском под Чернью на Новый (1851-й) год произошла после четырехлетней разлуки встреча двух братьев, Николая и Льва. Николенька служил на Кавказе. Терзаемый раздвоением внешней и внутренней жизни, запутавшийся в долгах, разочарованный в хозяйстве и карьере, младший брат решает последовать за ним, без всякого плана, едва ли не для того, чтобы просто прокатиться, развеяться. Тем более что вечный выдумщик Николенька разработал необычный маршрут: ехать до Саратова, а до Астрахани сплавляться на лодке. Путешествие получилось великолепным. По дороге Толстой успел влюбиться в Казани в Зинаиду Молоствову, о чем написал в Сызрани совершенно легкомысленные стихи: «Лишь подъехавши к Сызрану, я ощупал свою рану…» Но, оказавшись 30 мая в станице Старогладковской, он с некоторым изумлением пишет в дневнике: «Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже».

Из Старогладковской он едет с братом в село Старый Юрт, любуясь видом гор и горячих источников, где яйца за три минуты варятся вкрутую и где живописные татарки ногами стирают белье. Бегство на Кавказ было таким спешным, что он оказался там без необходимых бумаг, которых дожидался из Тулы еще четыре месяца, после чего предстал в Тифлисе пред очами генерал-майора Эдуарда Владимировича Бриммера, начальника артиллерии Отдельного кавказского корпуса. Но и тульских бумаг было недостаточно, пришлось дожидаться документов из Петербурга. Официально на военную службу Толстой был зачислен в феврале 1852 года. Карьера так не делается. Да и не ехали на Кавказ за карьерой.

Тем не менее именно честолюбие спасло Толстого от сползания в пропасть, от «скотской» московской жизни. Нет, не то чтобы жизнь на Кавказе, где он провел почти три года, была менее «скотской» по его завышенным нравственным критериям. Карты, долги, доступные девки — всего этого он хлебнул с избытком, с добавкой в виде гарнизонной пошлости: «Какой-то офицер говорил, что он знает, какие я штуки хочу показать дамам, и предполагал только, принимая в соображение свой малый рост, что, несмотря на то, что у него в меньших размерах, он такие же может показать» (дневник от 4 июля 1851 года).

Но природа Кавказа, самый воздух, прозрачный, как прозрачны отношения здесь между людьми, вместе с честолюбивым желанием громко заявить о себе миру и семье, доказать, что он не «пустяшный малый», явились прекрасным стимулом к творчеству. На Кавказе Толстой родился как писатель. Причем сразу — как великий писатель, автор «Детства» и «Отрочества».

Строго обозревая свою молодость, Толстой признавал, что «стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости» («Исповедь»), Любой серьезный писатель, положа руку на сердце, знает, что это так, что первые произведения не пишутся из духовных соображений или, во всяком случае, высокие соображения сильно подогреваются желанием славы и денег. Но подобно тому как Кавказ оказался выше ребячества и молодечества Л.Н., атмосфера творчества была выше и глубже его честолюбия. Но главное — это и было то место, где могло остановиться «перекати-поле» и пустить первые корни…

Глава третья

СОНЕЧКА И ДЬЯВОЛ

— Как здесь хорошо! — воскликнул Толстой, когда увидел комнату, предоставленную в Оптиной пустыни гостинником братом Михаилом. Просторная, в три окна, с кисейными занавесками, с горшками фикусов, с большим образом Спасителя в углу, со старинным диваном и круглым столом перед ним, со вторым мягким диваном и желтыми деревянными, вделанными в пол ширмами, скрывающими удобную постель, — это была лучшая комната в гостинице. Когда Толстой ложился, он попросил еще один столик и свечку. Перед сном выпил чая. Брат Михаил принес ему антоновских яблок Л.Н. похвалил яблоки И спросил:

— Нет ли у вас медку, брат Михаил? Ведь вы мантии не принимали еще, вот я вас и буду звать «братом».

Михаил принес ему и меда.

Но радость его была преждевременной… Ночь, проведенная в Оптиной, оказалась очень беспокойной. Хотя Маковицкий, не желая нарушать привычки Толстого спать в комнате одному, отправился ночевать в другой номер напротив, в коридоре.

По коридору всю ночь бегали кошки, прыгали на мебель, расположенную у стены, за которой спал Толстой. Потом выходила в коридор выть какая-то женщина. У нее днем умер брат, монах-лавочник Рано утром она пришла к графу и умоляла его пристроить ее малюток Упала перед ним на колени. Толстой тяжело переносил, когда перед ним стояли на коленях. Когда это делали посетители Ясной Поляны, Л.Н. сам становился перед ними на колени, чтобы прекратить это.

В 7 часов утра он вышел из комнаты и в коридоре встретился с Алешей Сергеенко, секретарем Черткова, двадцатичетырехлетним сыном знакомого писателя Петра Алексеевича Сергеенко. Алеша принадлежал к избранному кругу посвященных в последние секреты жизни Толстого в Ясной Поляне, в том числе в историю его конфликтов с женой. Поэтому Алексею выпала одновременно почетная и неприятная миссия известить Толстого о том, что случилось в Ясной после его исчезновения.

Но откуда Алеша Сергеенко знал, что Толстой находится в Оптиной? Очень просто. Еще из Щекина Л.Н. отправил телеграмму Саше со словами «Поедем, вероятно, в Оптину… Пожалуйста, голубушка, как только узнаешь, где я, а узнаешь это очень скоро, — извести меня обо всем: как принято известие о моем отъезде, и всё чем подробнее, тем лучше».

Вот и вся конспирация. Но если бы и не было этой телеграммы… О том, что Л.Н. с Маковицким отправились в Козельск, знали на станции Щекино близ Ясной все, от начальника до кассира. Догадаться, что из Козельска он поедет к сестре в Шамордино, а по дороге не минует Оптину, где он бывал в зрелом возрасте три раза и где похоронены его тетки Александра Ильинична Остен-Сакен и Елизавета Александровна Толстая, было несложно. Вряд ли об этом не догадалась и С.А., посылавшая своего человека на станцию узнать, куда взял билет Л.Н.

Отправлять в качестве визитера к бежавшему Толстому Сергеенко было недобрым решением по отношению к С.А. со стороны ее дочери Саши и Черткова. С самого начала Толстой окружался людьми, настроенными недоброжелательно к ней, из их уст узнавая, что происходит без него в Ясной Поляне.

Отец Алеши Сергеенко был автором «драматической хроники в 4-х частях» «Ксантиппа» о сварливой жене Сократа, отравившей ему жизнь не хуже чаши с цикутой. В этой пьесе, впервые напечатанной в приложении к «Ниве» в 1899 году, отчетливо просматривались Л.Н. и его жена, о чем писал в своем дневнике зять Толстого М.С.Сухотин. Если этого не понимала широкая публика, то хорошо понимали в семье Толстого.

Мы не знаем, в каких словах и выражениях, с какими комментариями рассказывал Сергеенко о попытке С.А. утопиться в пруду. Мы знаем только, что рассказ этот произвел очень тяжелое впечатление на Толстого и вызвал по отношению к жене не только жалость, но и недоброе чувство.

«Спал тревожно, — записывает Толстой в дневнике 29 октября, — утром Алеша Сергеенко… Я, не поняв, встретил его весело. Но привезенные им известия ужасны. Они догадались, где я, и Софья Андреевна просила Андрея (сын Толстого. — П.Б. ) во что бы то ни стало найти меня. И я теперь, вечер 29, ожидаю приезда Андрея… Мне очень тяжело было весь день, да и физически я слаб».

«Дневник для одного себя»: «Приехал Сергеенко. Всё то же, еще хуже. Только бы не согрешить. И не иметь зла. Теперь нету». Тяжелое чувство, с которым он боролся и которое, как думал, победил, было злостью к жене.

«…если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне», — жалуется в письме к Саше Толстой.

«…я желаю одного — свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто всё ее существо… Видишь, милая, какой я плохой. Не скрываюсь от тебя».

Когда в Шамордине он вошел в келью сестры Марии Николаевны, то впервые после бегства из Ясной заплакал. Сестра была ему рада, но удивилась, что приехал в плохую погоду.

— Боюсь, что у вас дома нехорошо.

— Дома ужасно!

Разговор его несколько раз прерывался его рыданиями: «Подумай, какой ужас: в воду…» Бывшая здесь племянница Е.В.Оболенская предложила выпить воды… Толстой отказался…


Утопленница

После отъезда отца Саша долго сидела в кресле, закутавшись в одеяло. Ее трясло, как в лихорадке. Она отсчитывала минуты и часы. Поезд из Щекина отправлялся в восемь. В восемь часов утра она стала бродить по комнатам. Ей встретился старый слуга Илья Васильевич. Он уже понял, что случилось.

— Лев Николаевич мне говорил, что собирается уехать, а нынче я догадался по платью, что его нет…

Уже шушукались остальные слуги, строя предположения, а С.А. еще спала. Она встала поздно, в 11 часов, и, почувствовав по поведению слуг нехорошее, побежала к Саше.

— Где папа?

— Уехал.

— Куда?

— Не знаю.

Саша подала прощальное письмо отца. С.А. быстро пробежала его глазами… Голова ее тряслась, руки дрожали, лицо покрылось красными пятнами.

Она не дочитала письмо, бросила его на пол и с криком: «Ушел, ушел совсем, прощай, Саша, я утоплюсь!» — побежала к пруду.

Так это выглядит в воспоминаниях Александры Львовны. В дневнике Валентина Булгакова это описано более подробно.

«Когда я утром, часов в одиннадцать, пришел в Ясную Поляну, Софья Андреевна только что проснулась и оделась. Заглянула в комнату Льва Николаевича и не нашла его. Выбежала в „ремингтонную“, потом в библиотеку. Тут ей сказали об уходе Льва Николаевича, подали его письмо.

— Боже мой! — прошептала Софья Андреевна.

Разорвала конверт письма и прочла первую строчку: „Отъезд мой огорчит тебя…“ Не могла продолжать, бросила письмо на стол в библиотеке и побежала к себе, шепча:

— Боже мой!.. Что он со мной делает!..

— Да вы прочтите письмо, может быть, там что-нибудь есть! — кричали ей вдогонку Александра Львовна и Варвара Михайловна, но она их не слушала.

Тотчас кто-то из прислуги бежит и кричит, что Софья Андреевна побежала в парк к пруду.

— Выследите ее, вы в сапогах! — обратилась ко мне Александра Львовна и побежала надевать калоши.

Я выбежал во двор, в парк. Серое платье Софьи Андреевны мелькало вдали между деревьями: она быстро шла по липовой аллее вниз, к пруду. Прячась за деревьями, я пошел за ней. Потом побежал.

— Не бегите бегом! — крикнула мне сзади Александра Львовна.

Я оглянулся. Позади шло уже несколько человек повар Семен Николаевич, лакей Ваня и другие.

Вот Софья Андреевна свернула вбок, всё к пруду. Скрылась за кустами. Александра Львовна стремительно летит мимо меня, шумя юбками. Я бросился тоже бегом за ней. Медлить было нельзя: Софья Андреевна была у самого пруда.

Мы подбежали к спуску. Софья Андреевна оглянулась и заметила нас. Она уже миновала спуск. По доске идет на мостки (около купальни), с которых полощут белье. Видимо, торопится. Вдруг поскользнулась — и с грохотом падает на мостки прямо на спину… Цепляясь руками за доски, она ползет к ближайшему краю мостков и перекатывается в воду.

Александра Львовна уже на мостках. Тоже падает, на скользком месте, при входе на них… На мостках и я. Александра Львовна прыгает в воду. Я делаю то же. С мостков еще вижу фигуру Софьи Андреевны: лицом кверху, с раскрытым ртом, в который уже залилась, должно быть, вода, беспомощно разводя руками, она погружается в воду… Вот вода покрыла ее всю.

К счастью, мы с Александрой Львовной чувствуем под ногами дно. Софья Андреевна счастливо упала, поскользнувшись. Если бы она бросилась с мостков прямо, там дна бы не достать. Средний пруд очень глубок, в нем тонули люди… Около берега нам — по грудь.

С Александрой Львовной мы тащим Софью Андреевну кверху, подсаживаем на бревно козел, потом — на самые мостки.

Подоспевает лакей Ваня Шураев. С ним вдвоем мы с трудом подымаем тяжелую, всю мокрую Софью Андреевну и ведем ее на берег.

Александра Львовна бежит переодеться, поощряемая вышедшей за ней из дома Варварой Михайловной.

Ваня, я, повар увлекаем потихоньку Софью Андреевну к дому. Она жалеет, что вынули ее из воды. Идти ей трудно. В одном месте она бессильно опускается на землю:

— Я только немного посижу!.. Дайте мне посидеть!..

Но об этом нельзя и думать: Софье Андреевне необходимо скорее переодеться…

Мы с Ваней складываем руки в виде сиденья, с помощью повара и других усаживаем Софью Андреевну и несем. Но скоро она просит спустить ее».

После первой попытки самоубийства за С.А. стали следить. Отобрали у нее опиум, перочинный нож, тяжелое пресс-папье. Но она повторяла, что найдет способ покончить с собой. Через час ей удалось выбежать из дома. Булгаков нагнал ее по дороге к тому же пруду и силой привел домой.

— Как сын, как родной сын!.. — говорила она ему.

Эта история с двойной попыткой самоубийства не может не вызывать сострадания. Нужно обладать слишком черствой душой, чтобы увидеть в этом только стремление произвести эффект и напугать близких, а через них — мужа, заставить его вернуться.

Ну что ей теперь были его слова, пусть даже самые хорошие, добрые и правильные? Что ей теперь были его слова в сравнении с его поступком, который заметит весь мир и который (она прекрасно это понимала!) войдет в историю. Но войдет в эту историю и она, от которой так или иначе ушел ее великий муж.

Даже для простых женщин с простыми мужьями уход мужа болезнен не только по причине, что их оставили, но и по тому, как они выглядят в глазах окружающих. Значит, она была плохой женой? Все годы? Или, может, она стала плохой, когда состарилась? А пока была молода, она его устраивала? Пока была сильной, здоровой, привлекательной?

Конфликт мужа и жены — это еще и соперничество за свою правоту в мнении окружающих. Как ни велик был Толстой, он тоже зависел от этого мнения. Что же говорить о его жене?

После ухода Л.Н. она оказалась в одиночестве и «кругом не права». Весь дом, включая родную дочь, был на стороне несчастного беглеца. Как женщина она была обижена, как человек — оскорблена. Как мужчина, ее муж поступил сильно и по-своему красиво (никто ведь, кроме двух-трех людей, не видел его дрожащим в каретном сарае). Как человек, он совершил последний в своей жизни выбор в пользу независимости и духовной свободы (Толстой ведь еще не сошел в Астапове, поддерживаемый под руки, в поисках обычной кровати, где бы он мог просто лечь).

Прежде чем осуждать ее за слишком эффектную попытку самоубийства (да, можно было сделать это как-то иначе, но кто смеет об этом судить!), нужно оценить всю степень ее одиночества. На стороне мужа был весь дом и весь образованный мир. На ее стороне была только часть ее сыновей, но как раз их-то в тот момент и не было. Они приехали на следующий день, вызванные телеграммами Саши. А ведь это прежде всего ради них, запутавшихся в долгах, она пошла на конфликт с мужем из-за наследства. И некому было взять ее под руку, кроме Булгакова, в общем-то чужого ей, как и все секретари Толстого, засылаемые в их дом ненавистным ей Чертковым.

Не нам судить о том, что происходило в душе С.А. и как истерическое состояние уживалось в ней с хитростью. Конечно, сцена с бегством на пруд и падением в воду была ею отчасти разыграна (неслучайно, пишет Булгаков, она оглядывалась на своих преследователей). Но вовсе не с целью симулировать самоубийство, как она неоднократно делала раньше, стреляя в своей комнате из пугача, или говоря, что выпила всю склянку опиума, или ложась в платье на холодную землю в саду. Теперь ей было не до симуляции. Она должна была довершить то, чем пугала весь дом во время конфликтов с мужем, чего она не совершила и сейчас, возможно, очень об этом жалела. Ах, если бы она утопилась до его ухода, как не раз грозила! Крайним в этой истории оказался бы он. Это он погубил бы жену, которая беззаветно служила ему сорок восемь лет, воспитывала его детей, переписывала его рукописи и кормила его больного с ложечки. Это он был бы злодеем,  a ova .мученицей.

Одна из глав обширных мемуаров С.А. под названием «Моя жизнь» называется «Мученик и мученица». Здесь было бы правильней вместо «и» поставить «или». В самом деле, кто был жертвой? Она, обычная женщина, назначенная служить гению, или он, гений, обреченный жить с обычной женщиной? Словесного ответа на этот вопрос быть не может. Ответом, который бы всех убедил, мог быть только поступок. И вот его-то Л.Н. совершил первым. Что ей оставалось? Смириться с поражением и войти в историю «кругом виноватой»? Для этого она была слишком гордой. Жаловаться, оправдываться? В конце концов, именно это ей и придется делать в Астапове в окружении корреспондентов. Но в первый момент, в состоянии шока, она попыталась тоже совершить красивый (как ей казалось) поступок, внести в роман жизни с Толстым свой независимый сюжет. Утонуть если не на глазах мужа, то на глазах тех, кто его поддерживал, а ее осуждал.

Не забудем, что она была женой величайшего романиста мира, автора «Анны Карениной». И если бы Курская железная дорога проходила не в нескольких верстах, но рядом с яснополянским домом, можно не сомневаться, что сюжет с попыткой самоубийства оказался бы другим. Она ведь однажды уже отправилась к железной дороге, как Анна Каренина, с мыслью, что «всё ложь, всё обман, всё зло», но случайно встретившийся по пути муж сестры, Кузминский, вернул ее домой.

В стиле ее поведения после ухода мужа было много неприятного, режущего слух и зрение. В стиле семейных конфликтов вообще мало приятного. И есть ли в них какой-нибудь стиль?


(Не)возможность рая

Но вернемся в прошлое.

В этой книге нет смысла подробно останавливаться на армейском периоде жизни Толстого с 1851 по 1855 годы на Кавказе, в Румынии и Крыму. Толстой был хорошим солдатом и офицером, однако невыдающимся и несколько странным. Он был храбр, силен физически, был прекрасным товарищем, картежником и немного поэтом, написавшим сатирическую «Песню про сражение на реке Черной», которую охотно распевали солдаты и офицеры на привалах и которая в разных вариантах вошла в военный фольклор. Странности его заключались в том, что он часто был задумчив, был оригинален в суждениях и не желал пользоваться деньгами из казенного кармана, даже когда это позволялось негласным офицерским кодексом. Но главное — он был каким-то нелюбимым,  по выражению Ерошки в «Казаках». Это народное выражение нельзя без потери смысла перевести на литературный язык. Кем нелюбимым ? Женщинами, судьбой? Да всеми сразу! Толстой был неловок с женщинами, неудачлив в карьере, в карточной игре. Но конечно, этим не исчерпывается сложное слово «нелюбимый»,  которое, тем не менее, прекрасно понимали простой казак Ерошка и князь Оленин.

Но благодаря этому молодой Толстой и состоялся как писатель, реализуя в литературе то, чего недоставало в жизни. Ранний сирота написал самое поэтичное в русской литературе произведение о детстве. Отнюдь не поклонник войны воспел героизм русских солдат и офицеров в осажденном Севастополе, да так, что над «Севастополем в декабре» плакали императрица, строгий литературный ценитель Иван Тургенев и юный цесаревич (будущий Александр III), а молодой царь Александр II распорядился перевести рассказ на французский язык и даже, по слухам, направил в Крым фельдъегеря, чтобы талантливого офицера-писателя откомандировали в безопасное место.

Толстой был, как выражались, порядочным офицером, но не более того. Ни сомнительная героика войны, ни еще более сомнительная офицерская карьера во время покорения Кавказа и провала русско-турецкой кампании не привлекали его. Во всяком случае, не захватывали его целиком. А Толстой был очень цельным человеком, h уж если он чего-то желал, то желал исключительно.

Чего же хотел молодой Толстой? Любви и счастья. Определенно он хотел поселиться в Ясной Поляне и жениться. Писательство не привлекало его до такой степени, как вполне заурядная перспектива помещичьей жизни в усадьбе с преданной женой и портретами предков на стенах уютного дома. Литературный успех утолял его тщеславие, но не подчинял себе душевные силы. Литературная карьера требовала компромисса — с редакторами, издателями, цензурой, — а это не отвечало его представлению об идеале, совершенстве, «рае», в конце концов.

Ясная Поляна + женитьба наиболее близко стояли возле идеала. Это был предметный и олицетворенный «рай», который он нарисовал в письме из Моздока Т.А.Ергольской в январе 1852 года:

«Пройдут годы, и вот я уже не молодой, но и не старый в Ясном —  дела мои в порядке, нет ни волнений, ни неприятностей; вы всё еще живете в Ясном.  Вы немного постарели, но всё еще свежая и здоровая. Жизнь идет по-прежнему; я занимаюсь по утрам, но почти весь день мы вместе; после обеда, вечером я читаю вслух то, что вам не скучно слушать; потом начинается беседа. Я рассказываю вам о своей жизни на Кавказе, вы — ваши воспоминания о прошлом, о моем отце и матери; вы рассказываете страшные истории,  которые мы, бывало, слушали с испуганными глазами и разинутыми ртами. Мы вспоминаем о тех, кто нам были дороги и которых уже нет; вы плачете, и я тоже, но мирными слезами… Я женат — моя жена кроткая, добрая, любящая, и она вас любит так же, как и я. Наши дети вас зовут „бабушкой“; вы живете в большом доме, наверху, в той комнате, где когда-то жила бабушка; всё в доме по-прежнему, в том порядке, который был при жизни папа, и мы продолжаем ту же жизнь, только переменив роли; вы берете роль бабушки, но вы еще добрее ее, я — роль папа, но я не надеюсь когда-нибудь ее заслужить; моя жена — мама…»

В этой картине, на первый взгляд, идиллической, Толстой деспотически расписывает все роли, которые должны взять на себя будущие обитатели Ясной, или Ясного,  как тогда было принято называть имение в мужском роде с патриархальным звучанием. Он — папа, т. е. Николай Ильич Толстой, завершивший дело своего тестя, Николая Сергеевича Волконского по строительству яснополянского усадебного комплекса. Дальней родственнице Т.А.Ергольской отводится почетное место «бабушки», т. е. матери отца, Пелагеи Николаевны, урожденной княжны Горчаковой, властной, капризной, третировавшей своих слуг, но обожавшей сына Николая и не пережившей его смерти. Жене отводится роль мама, Марии Николаевны Толстой, урожденной Волконской.

Это место в письме особенно важно. Если бы Соня Берс, перед тем как стать графиней Толстой, прочитала это письмо, она догадалась бы, какую роль готовит ей будущий супруг. Быть одновременно его женой и матерью.

Отца Толстой помнил, любил, гордился им и хотел ему подражать, а мать почти не знал, но боготворил, изобразив ее в образе княжны Марьи в «Войне и мире». Культ матери Толстой пронес через всю жизнь, к старости этот культ даже проявлялся в нем с куда большей силой. То, что он не помнил ее лица, а портретных изображений не было, только усиливало этот культ, превращая мать из земной женщины в образ Мадонны. Неслучайно репродукция полюбившейся ему в Дрездене «Сикстинской Мадонны» Рафаэля с 1862 по 1885 годы висела в его спальне, а затем перекочевала в кабинет, где и находится в яснополянском музее до сих пор.

В матери был воплощен его женский идеал, и вот его-то он бессознательно требовал от будущей жены. Вместе с тем она должна была стать и матерью в обычном смысле. Причем детям тоже отводилась своя роль в домашнем «рае». Они должны были повторить детство детей Марии Николаевны и Николая Ильича, «…наши дети — наши роли», — пишет он Ергольской. И еще она должна быть прекрасной хозяйкой. «Я воображаю… как жена моя будет хлопотать…» И еще… Чего еще он ждал от будущей жены, мы узнаем из рассказа «Утро помещика»:

«Я и жена, которую я люблю так, как никто никогда никого не любил на свете, мы всегда живем среди этой спокойной, поэтической деревенской природы, с детьми, может быть, с старухой теткой; у нас есть наша взаимная любовь, любовь к детям, и мы оба знаем, что наше назначение — добро. Мы помогаем друг другу идти к этой цели. Я делаю общие распоряжения, даю общие, справедливые пособия, завожу фермы, сберегательные кассы, мастерские; она, с своей хорошенькой головкой, в простом белом платье, поднимая его над стройной ножкой, идет по грязи в крестьянскую школу, в лазарет, к несчастному мужику, по справедливости не заслуживающему помощи, и везде утешает, помогает… Дети, старики, бабы обожают ее и смотрят на нее, как на какого-то ангела, как на провидение. Потом она возвращается и скрывает от меня, что ходила к несчастному мужику и дала ему денег, но я всё знаю, и крепко обнимаю ее, и крепко и нежно целую ее прелестные глаза, стыдливо краснеющие щеки и улыбающиеся румяные губы».

Впоследствии С.А. многое из этой картины воплотила в жизнь. В молодости носила простые короткие платья, лечила деревенских женщин. Она была прекрасной матерью и хозяйкой. В мечтах Нехлюдова из «Утра помещика» легко обнаружить и эротический подтекст. Жена должна быть ангелом, но со «стройной ножкой», «хорошенькой головкой», «румяными губами». С.А. не была красавицей, но ее привлекательность в молодости и моложавость в пожилые годы отмечали все.

В письме к Ергольской Толстой распределяет роли и для своих братьев. «Три новых лица будут являться время от времени на сцену — это братья, и, главное, один из них — Николенька, который будет часто с нами. Старый холостяк, лысый, в отставке, по-прежнему добрый и благородный. Я воображаю, как он будет, как в старину, рассказывать детям своего сочинения сказки. Как дети будут целовать у него сильные руки (но которые стоят того), как он будет с ними играть…»

И наконец — сестра Мария Николаевна, Машенька. Он отводит ей роль обеих сестер отца, Александры Ильиничны и Пелагеи Ильиничны. Только она не будет «несчастна, как они».

Но возникает вопрос: насколько всё это было серьезно? Может быть, бежавший на Кавказ Толстой размечтался, остановившись в Моздоке? Хотел потешить старую тетушку и самого себя?

Спустя пять лет он напишет брату Сергею: «Ты напрасно думаешь, что эта любовь к семейной жизни — мечта, которая мне опротивеет. Я семьянин по натуре, у меня все вкусы такие были и в юности, а теперь подавно. В этом я убежден так, как в том, что я живу».

Из четырех братьев Толстых (Николая, Сергея, Дмитрия и Льва) только последний обрел семейное счастье. Это счастье завершилось катастрофой, но катастрофа имела прелюдию в сорок восемь лет, из которых, по крайней мере, первые пятнадцать были всё-таки счастливыми. Николай и Дмитрий умерли холостяками. Сергей всю жизнь прожил с выкупленной из табора цыганкой Машей и хотя по-своему любил ее, но жил с ней, скорее, по долгу чести, а не по любви. Несчастной в браке оказалась единственная сестра Толстых, Мария, ушедшая от мужа с детьми и родившая в Европе незаконного ребенка, а на склоне лет обратившаяся в монахини. Все дети Льва Толстого, кроме тех, кто умер в младенчестве, стали заметными людьми, талантливыми и самобытными. Сегодня одних прямых потомков Толстого в разных странах проживает более трехсот пятидесяти человек, и все они поддерживают связь друг с другом. Это ли не свидетельство, что семейный проект Л.Н. и С.А. состоялся.

Но могли состояться семейный рай?

Внимательно вчитываясь в письмо к Ергольской, нельзя не поразиться, как он мастерски нарисовал этот рай в реальной и в мистической проекциях. Бог-отец. В реальной перспективе — это три поколения мужчин Волконских-Толстых: дед Николай Сергеевич (образ старика Болконского в «Войне и мире»), отец Николай Ильич (Николай Ростов) и сын Лев Николаевич. Пусть в глазах старших братьев он пока еще «пустяшный малый». Но Ясная принадлежит ему, и одно это дает ему законное право на продолжение перспективы Бога-отца. Святая Дева. В мистической проекции — мать, а в реальной — еще неизвестная, но идеальная жена. Святой Дух. Конечно, это тетенька Ергольская, душа дома, хранительница семейных преданий. Ангелы — дети. И архангелы — старшие братья.

В этой картине не хватает одного лица. Иисуса Христа. Отношение его к Христу в 1852 году было еще неопределенным. В «Исповеди» он уверяет, что в то время был вовсе атеистом, но это неправда. Кавказский дневник говорит о том, как порой горячо и страстно обращался он к Богу-отцу, Создателю мира. Но что касается христианства, здесь всё было очень неопределенно.

7 июля 1854 года, находясь в Румынии, Толстой пишет в дневнике: «Что я такое? Один из четырех сыновей отставного подполковника, оставшийся с семилетнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю семнадцати лет, без большого состояния, без всякого общественного положения и, главное, без правил; человек, расстроивший свои дела до последней крайности, без цели и наслаждения проведший лучшие года своей жизни, наконец изгнавший себя на Кавказ, чтоб бежать от долгов и, главное, привычек, а оттуда, придравшись к каким-то связям, существовавшим между его отцом и командующим армией, перешедший в Дунайскую армию 26 лет, прапорщиком, почти без средств, кроме жалованья (потому что те средства, которые у него есть, он должен употребить на уплату оставшихся долгов. — П.Б. ), без покровителей, без уменья жить в свете, без знания службы, без практических способностей; но — с огромным самолюбием!»

Эта картина через шесть дней дополняется важным признанием: «Моя молитва. Верую во единого всемогущего и доброго Бога, в бессмертие души и в вечное возмездие по делам нашим; желаю веровать в религию отцов моих и уважаю ее».

В Бога-отца верит, а христианином и православным желает быть. Прежде всего потому, что это религия отцов. Это правила, но не искренняя вера. Через тридцать лет, в 1881 году, он будет вести дневник, который назовет «Записками христианина». Его отношение к Христу станет вполне определенным. Но как раз это и будет означать разрыв с «религией отцов».


Синдром Подколесина

Всматриваясь в историю сватовства и женитьбы Толстого на Сонечке Берс, невозможно отделаться от сравнения ее героя с персонажем гоголевской комедии «Женитьба», надворным советником Подколесиным. Та поспешность, с которой готовилась свадьба, а с другой стороны — нерешительность жениха и готовность сбежать перед венчанием напоминают сюжет «Женитьбы», где Подколесин бежит от невесты через окошко перед тем, как ехать в церковь.

Но разве можно сравнивать великого Толстого с ничтожным Подколесиным?! Заглянем в письмо сестры Толстого Марии Николаевны, написанное из французского курорта Гиера.

Находясь в Гиере, Мария Николаевна вздумала женить брата Льва на племяннице вице-президента Академии наук М.А.Дондукова-Корсакова, известного по эпиграмме Пушкина:


В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь;
Почему ж он заседает?
Потому что ж… есть.

Толстой в это время был в Брюсселе и посещал семью князя, где познакомился с его племянницей Екатериной Александровной Дондуковой-Корсаковой. Княжна ему понравилась. В это время он целенаправленно искал невесту, и Мария Николаевна решила, что лучшей невесты не найти.

Получив от брата из Брюсселя письмо (оно не сохранилось), где он, видимо, просил выяснить через княгиню, тетушку Катеньки, в каком состоянии находится сердце девушки, не занято ли неким Гарданом, о чем он имел сведения, она писала ему:

«Ради Бога, не беги от своего счастья; лучше девушки по себе ты не встретишь; и семейная жизнь окончательно привяжет тебя к Ясной Поляне и к твоему делу.

Приезжай, Левочка, в делах сердца, право, мы (т. е. женщины) лучше знаем, — если ты начнешь рассуждать, то всё пропало… Хоть бы кто-нибудь из нашего семейства был счастлив! Не думай, а приезжай… Я со страхом пишу тебе это письмо, боюсь, не уехал ли ты в Россию».

Но чего так боялась М.Н., что писала это письмо «со страхом»? Почему она умоляет брата не бежать от своего счастья?

«Но я именно боюсь в тебе подколесинскую закваску.  Если это устроится, вдруг тебе покажется, зачем я это всё делаю. К.А., если не влюблена в тебя, чего я не думаю, то, вероятно, полюбит, сделавшись твоей женой, и в ее лета, конечно, можно наверное сказать, не разлюбит и имеет все данные, чтоб быть хорошей, понимающей женой и помощницей и хорошей матерью. Стало быть, с этой стороны ладно. Но чувствуешь ли ты, что серьезно хочешь жениться и заботиться о жене, желать то же, что и другая будет желать, т. е. не делать только исключительно, что тебе хочется, быть менее эгоистом; не придет ли тебе в одно прекрасное утро тихая ненависть  к жене и мысль, что вот если бы я не был женат, то… вот что страшно! Впрочем, ради Бога, — не анализируй слишком, потому что ты, если начнешь анализировать, непременно во всяком обыкновенном вопросе найдешь камень преткновения и, не зная, как сам отвечать на что  и почему , обратишься в бегство». 

Синдром Подколесина — это не болезнь легкомыслия. Это болезнь умственности. Для Толстого, как и для Подколесина, женитьба — слишком серьезный «проект». Настолько серьезный, что когда доходит до дела и начинаешь взвешивать все «за» и «против», возникает столько вопросов, что хочется сбежать.

«П о д к о л е с и н. На всю жизнь, на весь век, как бы то ни было, связать себя и уж после ни отговорки, ни раскаянья, ничего, ничего, — всё кончено, всё сделано… Эй, извозчик!»

«После смерти по важности и прежде смерти по времени нет ничего важнее, безвозвратнее брака, — пишет Толстой в дневнике 20 декабря 1896 года. — И так же, как смерть только тогда хороша, когда она неизбежна, а всякая нарочная смерть — дурна, также и брак. Только тогда брак не зло, когда он непреодолим…»

Это мысль позднего Толстого, которую он любил повторять, как и слова апостола Павла, что лучше жить в браке, чем «разжигаться».

Но в этой мысли есть и другая составляющая — безвозвратность  брака. Женитьба — это на всю жизнь. Жена может быть только одна. Это полностью совпадает с настроением Подколесина и с самочувствием молодого Толстого.


Разборчивый жених

После совсем еще детской влюбленности в Сонечку Колошину первая попытка объяснения в любви возникла в Казани. В 1851 году по пути на Кавказ на балу Толстой встретился со своей знакомой, подругой и соученицей сестры Маши по казанскому Родионовскому институту Зиночкой Молоствовой. Зиночка не была красавицей, но была девушкой грациозной и мечтательной. Когда Толстой с братом Николаем приехали в Казань, Зинаида была почти невестой Н.В.Тиле, чиновника особых поручений при казанском губернаторе. Тем не менее, на балу в доме предводителя дворянства она все мазурки танцевала (танцовала,  как писали тогда) с Толстым. Едва ли она была влюблена в него, как и он в нее. Потом она признавалась, что с ним было «интересно, но тяжело». Но в их жизни было одно невинное событие — скорее всего, еще во время студенчества Толстого.

«Помнишь Архиерейский сад, Зинаида, боковую дорожку. На языке висело у меня признание, и у тебя тоже. Мое дело было начать; но, знаешь, отчего, мне кажется, я ничего не сделал. Я был так счастлив, что мне нечего было желать, я боялся испортить свое… не свое, а наше счастие».

Это не письмо девушке, как можно подумать. Это записано в дневнике Толстого, уже на Кавказе, в Старом Юрте. Здесь же Толстой спрашивает себя: «Неужели никогда я не увижу ее?… Не написать ли ей письмо? Не знаю ее отчества и от этого, может быть, лишусь счастья. Смешно…»

Это переживания юноши, впервые почувствовавшего себя «большим», способным самостоятельно решать свою судьбу. Их вряд ли можно воспринимать серьезно. Серьезно нужно отнестись к другой записи, сделанной уже через год и тоже на Кавказе, когда Толстой узнал о свадьбе Молоствовой и Н.В.Тиле: «Мне досадно, и еще более то, что это мало встревожило меня».

Здесь уже проявился особенный духовный эгоцентризм Толстого, оценивавшего всех людей и события не по степени их собственной важности, но по тому, как они отразились в его душе, какие чувства в ней подняли. Ему досадно не то, что Зинаида вышла замуж не за него, но что это оставляет его равнодушным. Значит, в нем нет полноты чувства? И он холодная личность? Значит, он не способен любить?

Сравните это место из раннего дневника с одной поздней записью, сделанной в 1909 году: «После обеда пошел к Саше (дочь. — П.Б. ), она больна. Кабы Саша не читала, написал бы ей приятное. Взял у нее Горького. Читал. Очень плохо. Но, главное, нехорошо, что мне эта ложная оценка неприятна».

Следующей «жертвой» (в этот раз действительно жертвой) семейного «проекта» Толстого стала провинциальная барышня Валерия Арсеньева. Ее имение Судаково находилось в восьми верстах от Ясной Поляны. После смерти соседа Толстых В.М.Арсеньева Л.Н. был назначен опекуном его детей. Когда в конце мая 1856 года Толстой ехал из Москвы в Ясную и посетил Судаково, старшей из детей Валерии было двадцать лет. «Очень мила», — пишет он в дневнике. «Люблю ли я ее серьезно? И может ли она любить долго? Вот два вопроса, которые я желал бы и не умею решить себе».

«Свахой» выступил товарищ Толстого, тульский помещик Д.А.Дьяков. Он был старше Л.Н. на пять лет. Женатый, рассудительный человек, прекрасный хозяин. Но и Толстой к тому времени сильно изменился. Это был не юноша, а муж, прошедший две войны, ставший знаменитым писателем и успевший разочароваться и в войне, и в писателях.

Приехав в качестве курьера из Крыма в Петербург в ноябре 1855 года, Толстой больше не возвращался в армию и через год вышел в отставку. С осени 1855-го до лета 1856 года он перезнакомился с лучшими писателями России и вошел в самый престижный литературный кружок того времени, кружок журнала «Современник», возглавляемого Некрасовым. В Петербурге он жил в квартире Тургенева, общался с Некрасовым, Панаевым, Дружининым, Островским, Майковым и другими знаменитостями, но подружился только с Островским и Фетом, почувствовав в них туже независимость от модных веяний времени и строптивость характера, которые были в нем самом. С Тургеневым отношения с самого начала складывались неважные и скандальные. Двум китам было тесно в одном литературном аквариуме. Через несколько лет дело чуть не кончилось дуэлью на ружьях…

Говоря одним словом, Толстой, в конце концов, сбежал  из кружка «Современника», из этого, как он выразился, собрания «чернокнижников». «Казаки» и два романа, «Война и мир» и «Анна Каренина», были напечатаны в «Русском вестнике» М.Н.Каткова, сначала либерала, а затем реакционного публициста и издателя, о котором Тургенев написал «стихотворение в прозе» под названием «Гад». Но и с Катковым Толстой сошелся не по убеждениям, а из практических соображений. Например, «Казаков» он запродал Каткову потому, что проиграл тысячу рублей в китайский бильярд.

Мысль жениться на Арсеньевой овладела Толстым настолько серьезно, что их «роман» длился более полугода и отразился в повести «Семейное счастье», где Толстой задним числом смоделировал перспективу семейной жизни с Валерией.

В замечательной книге В.А.Жданова «Любовь в жизни Толстого» (1928), которую высоко ценил такой строгий судья, как Иван Бунин, показано развитие отношений Толстого и Валерии, где Толстой, надо признать, выглядит не лучшим образом. Это человек недобрый, рассудочный и не стесняющийся испытывать предмет своей любви на прочность. Именно — предмет любви, а не свою любовь, что было бы понятно и простительно. Валерия была обычной провинциальной барышней, воспитанной в деревне. Л.Н. был для нее, разумеется, завидным женихом — граф, военный, знаменитый писатель, «Детством» которого зачитывались все барышни…

В конце лета Валерия отправилась к своей тетке в Москву и видела коронацию Александра II. Пышность торжества поразила ее, о чем она и написала в Ясную Поляну тетушке Ергольской, наверное зная, что это письмо прочтет племянник. Реакция Толстого поражает жестоким тоном. Толстой сразу же дает почувствовать карамзинской Лизе, с каким Эрастом она имеет дело.

«Для чего вы писали это? Меня, вы знали, как это продерет против шерсти. Для тетеньки? Поверьте, что самый дурной способ дать почувствовать другому: „вот я какова“, это прийти и сказать ему: „вот я какова!“… Вы должны были быть ужасны, в смородине de toute beaute и, поверьте, в миллион раз лучше в дорожном платье.

Любить haute volee, а не человека нечестно, потом опасно, потому что из нее чаще встречаются дряни, чем из всякой другой volee, а вам даже и невыгодно, потому что вы сами не haute volee, а потому ваши отношения, основанные на хорошеньком личике и смородине, не совсем-то должны быть приятны и достойны… Насчет флигель-адъютантов — их человек 40, кажется, а я знаю положительно, что только два не негодяи и дураки, стало быть, радости тоже нет. — Как я рад, что измяли вашу смородину на параде, и как глуп этот незнакомый барон, спасший вас! Я бы на его месте с наслаждением превратился бы в толпу и размазал бы вашу смородину по белому платью… Поэтому, хотя мне и очень хотелось приехать в Москву, позлиться, глядя на вас, я не приеду, а, пожелав вам всевозможных тщеславных радостей, с обыкновенным их горьким окончанием, остаюсь ваш покорнейший, неприятнейший слуга Тр. Л. Толстой». 

Казалось, «роман» должен был закончиться не начавшись. Но Толстой поставил перед собой задачу: жениться! Он пишет в дневнике: «Шлялся с Дьяковым. Много советовал мне дельного об устройстве флигеля, а, главное, советовал жениться на В. Слушая его, мне кажется, тоже, что это лучшее, что я могу сделать…»

Синдром Подколесина, которого товарищ может убедить жениться, накладывается на желание Толстого строить жизнь по правилам. В течение нескольких месяцев он изучает Валерию, занося в дневник свои впечатления, в которых холодный печоринский ум сочетается с нерешительностью Подколесина.

16 июня.  «В. мила».

18 июня.  «В. болтала про наряды и коронацию. Фривольность есть у нее, кажется, не преходящая, но постоянная страсть».

21 июня.  «Я с ней мало говорил, тем более, она на меня подействовала».

26 июня.  «В. в белом платье. Очень мила. Провел один из самых приятных дней в жизни…»

28 июня.  «В. ужасно дурно воспитана, невежественна, ежели не глупа».

30 июня.  «В. славная девочка, но решительно мне не нравится. А ежели этак часто видеться, как раз женишься».

2 июля.  «Опять в гадком, франтовском капоте… Я сделал ей серьезно больно вчера, но она откровенно высказалась, и после маленькой грусти, которую я испытал, всё прошло… Очень мила».

25 июля.  «В первый раз застал ее без гшатьев,  как говорит Сережа. Она в десять раз лучше, главное, естественна… Кажется, она деятельно-любящая натура. Провел вечер счастливо». 

30 июля.  «В. совсем в неглиже. Не понравилась очень».

31 июля.  «В., кажется, просто глупа».

1 августа.  «В. была в конфузном состоянии духа и жестоко аффектирована и глупа».

10 августа.  «Мы с В. говорили о женитьбе, она не глупа и необыкновенно добра».

12 августа.  «Она была необыкновенно проста и мила. Желал бы я знать, влюблен ли или нет».

16 августа.  «Все эти дни больше и больше подумываю о Валериньке».

24 сентября.  «В. мне противна».

Чтобы проверить свои отношения с Валерией, Толстой уезжает в Петербург и в ноябре-декабре 1856 года пишет ей длинные письма, в которых нет страсти, одни наставления, перемежаемые неуверенными объяснениями в любви.

«Вечера, пожалуйста, не теряйте… Не столько для того, что вам полезны будут вечерние занятия, сколько для того, чтобы приучить себя преодолевать дурные наклонности и лень… Ваш главный недостаток — это слабость характера, и от него происходят все другие мелкие недостатки. Вырабатывайте силу воли. Возьмите на себя и воюйте упорно с своими дурными привычками… Ради Бога, гуляйте и не сидите вечером долго, берегите здоровье».

«Вы говорите, что за письмо от меня готовы пожертвовать всем.  Избави Бог, чтобы вы так думали, да и говорить не надо. В числе этого всего  есть добродетель,  которой нельзя жертвовать не только для такой дряни, как я, — но ни для чего на свете. Подумайте об этом. Без уважения, выше всего, к добру  нельзя прожить хорошо на свете… Работайте над собой, крепитесь, мужайтесь».

Но есть в этих письмах два очень жестоких момента. Первый — Толстой всё-таки признавался ей в любви: «…я просто люблю вас, влюблен в вас…»  И второй, куда более важный… Он придумывает пару: Храповицкий и Дембицкая. Они «будто бы любят друг друга» и собираются жениться, но при этом являются людьми «с противуположными наклонностями». Он описывает их будущий образ жизни, с подробностями, с цифрами доходов и расходов, с количеством комнат в воображаемом доме и т. д. По сути, он приглашает Валерию поиграть в свой семейный «проект». При этом тщательно разбирает не только ее недостатки, но и недостатки ее прежней пассии — француза-пианиста Мортье де Фонтена, которым она была увлечена в Москве. Он пишет: «Не отчаивайтесь сделаться совершенством». Советует надевать чулки и корсет без помощи прислуги. И многое в этом роде, о чем можно писать только невесте.

В начале 1857 года Толстой уезжает за границу и пишет Арсеньевой прощальное письмо, ставя точку в конце «романа»: «Что я виноват перед собою и перед вами ужасно виноват — это несомненно. Но что же делать?… Прощайте, милая Валерия Владимировна, Христос с вами; перед вами так же, как и передо мной, своя большая, прекрасная дорога, и дай Бог вам по ней прийти к счастию, которого вы 1000 раз заслуживаете. Ваш гр. Л. Толстой». 

Через год Валерия вышла замуж за ротмистра Талызина, родила ему четверых детей, но затем развелась и вышла замуж вторично. В 1909 году она скончалась в Базеле, где и была похоронена.

«Тютчева, Свербеева, Щербатова, Чичерина, Олсуфьева, Ребиндер — я во всех был влюблен», — пишет Толстой через год после разрыва с Арсеньевой, но в эту любовь не очень верится. И еще: сестры Львовы, баронесса Менгден, княжна Дондукова-Корсакова, княжна Трубецкая…

Дольше всех после Арсеньевой занимала его мысли Екатерина Федоровна Тютчева, дочь его любимого поэта.

29–31 декабря 1857 года.  «Тютчева начинает спокойно нравиться мне».

1 января 1858 года. «К. очень мила». 

7 января.  «Тютчева, вздор!»

8 января.  «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего».

19 января.  «Т. занимает меня неотступно. Досадно даже, тем более, что это не любовь, не имеет ее прелести».

20 января.  «М. Сухотину с язвительностью говорил про К.Т. И не перестаю думать о ней. Что за дрянь! Всё-таки я знаю, что я только страстно желаю ее любви, а жалости к ней нет».

21 января.  «К.Т. любит людей только потому, что ей Бог приказал. Вообще она плоха. Но мне это не всё равно, а досадно».

26 января.  «Шел с готовой любовью к Тютчевой. Холодна, мелка, аристократична. Вздор!»

1 февраля.  «С Тютчевой уже есть невольность привычки».

8 февраля — 10 марта.  «Был у Тютчевой. Ни то ни се, она дичится».

28 марта.  «Увы, холоден к Т. Всё другое даже вовсе противно».

31 марта.  «Тютчева положительно не нравится».

В сентябре 1858 года он предпринимает последнюю душевную попытку жениться на Тютчевой. «Я почти бы готов без любви спокойно жениться на ней; но она старательно холодно приняла меня».

В конце этого же года с Толстым произошел случай, который, разумеется, не имел отношения к его жениховству, но который точно иллюстрирует его попытки обрести семейное счастье против всех принятых в нормальном обществе правил. В декабре он отправился в Вышний Волочек на медвежью охоту. Поставленный в определенном месте, он не стал отаптывать вокруг себя снег, как это положено, и чуть не поплатился за это жизнью. Выбежавшая на поляну медведица бросилась прямо на Л.Н. Первым выстрелом он промахнулся, вторым — попал ей в пасть, так что пуля застряла в зубах. Медведица сначала перелетела через него, а потом вернулась и стала грызть ему голову, содрав кусок кожи с лица. Подоспевший егерь застрелил ее. Шкура этой не убитой им медведицы потом лежала в его доме в Ясной, а затем в Хамовниках.


Чувство оленя

На пути к семейному счастью, к земному раю, ему, как и следовало ожидать, предстоял целый ряд искушений.

С одним из главных искушений, о котором он пишет в «Исповеди», тщеславием, он справился не то что легко, но сам по себе этот грех до поры до времени не вступал в противоречие с рисуемой его воображению семейной идиллией. Выдающегося военного из него не получилось; первое разочарование в опыте помещичьего хозяйствования было позади, но обещало удачную вторую попытку, вместе с яснополянской хозяйкой. А вот литературный успех был несомненный и, кроме реальных денег, давал гарантию весьма привлекательной деревенской жизни, лишенной неизбежной сезонной скуки. Сочетание сельского хозяйства с литературным трудом, да еще и практически выгодным, — чего ж еще желать!

Главным камнем преткновения на пути к «раю» был другой грех — похоть. В этом грехе, как ему казалось, он погряз до такой степени, что это сводило его с ума, сделавшись постоянной темой дневника.

По-видимому, чувство похоти было в нем очень развито, но едва ли превышало чувство всякого молодого, здорового и неженатого мужчины. Крестьянки-солдатки, горничные в европейских гостиницах и, наконец, проститутки были к его услугам, но связь с ними не доставляла ничего, кроме досады и нравственных мук. Служение похоти не только не могло быть для него целью жизни, но и буквально мешало жить. «Девки сбили меня с толку», «девки мешают», «из-за девок… убиваю лучшие годы своей жизни», — рефрен дневника его молодости. По нравственной натуре Толстой был несомненным «монахом», не видевшим в половой страсти ни единого светлого момента. Но главное — от этой страсти некуда было бежать, она настигала везде: в Ясной, Москве, Петербурге, на Кавказе, за границей, и даже есть подозрение, что его почти счастливое состояние в осажденном Севастополе во многом объясняется тем, что ядра и картечь лучше всего разгоняли мысли о девках. Страх смерти был острее «чувства оленя».

«Чувство оленя» — выражение Толстого в дневнике. Это очень сильное определение похоти! Но именно то, что Толстой так точно ее определил, доказывает, что в нем это чувство не занимало всего внутреннего объема, что Л.Н. был способен и видеть, и осуждать в себе «оленя». Олень ни во время, ни после гона не способен рассуждать по этому поводу, а рефлексия Толстого о похоти была куда более изнурительной, чем сам «гон».

Его заграничный дневник 1857 года может вызвать впечатление, что Толстой был эротоманом. Сначала он едет в Париж, затем — в Швейцарию. Женева, Кларан, Берн… О красотах и достопримечательностях пишет скупо. Самое сильное впечатление от Парижа — демонстрация смертной казни на гильотине. Но вот на что он постоянно обращает внимание — это «хорошенькие».

«Бойкая госпожа, замер от конфуза», «…кокетничал с англичанкой». «Прелестная, голубоглазая швейцарка». «Служанка тревожит меня». «Красавицы везде с белой грудью». «Еще красавицы…» «Красавица с веснушками. Женщину хочу ужасно. Хорошую». «Красавица на гулянье — толстенькая». «Девочки. Две девочки  из Штанца заигрывали, и у одной чудные глаза. Я дурно подумал и тотчас был наказан застенчивостью. Славная церковь с органом, полная хорошеньких.  Пропасть общительных  и полухорошеньких…  Встреча с молодым красивым немцем у старого дома на перекрестке, где две хорошеньких».  «Встретил маленькую,  но убежал от нее».

Но посмотрим на вещи здраво. Париж, Швейцария, Женевское озеро… И наконец — весна, ведь первый заграничный дневник велся в марте, апреле и мае. Бегство Толстого за границу чем-то напоминает его бегство на Кавказ шестилетней давности и тоже весной. В России остались долги и «роман» с Арсеньевой, за который ему стыдно. Но мечты о женитьбе не покидают его, и в Дрездене он готов влюбиться в княжну Екатерину Львову («красивая, умная, честная и милая натура»), но чего-то и в ней ему недостает. «Что я за урод такой?» В Женеве он опасно близок к любви даже к своей двоюродной тетке Alexandrine, Александре Андреевне Толстой, фрейлине, которая больше всех женщин отвечала его духовному идеалу. И если бы она не была старше его на 10 лет…

Это еще не Лев Толстой, яснополянский старец, каждый жест и слово которого будут притягивать к себе внимание всего мира. Но это уже очень сложный человек, о котором встречавшийся с ним в Париже Тургенев напишет П.В.Анненкову: «…странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича — что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо — высоконравственное и в то же время несимпатическое существо».

«Хорошенькие», «маленькие», «чудные» — это лишь дополнительная краска в том сложном, многокрасочном восприятии мира, которым всегда отличался Толстой. Это еще не «гон». Но сам-то Толстой уже видит в этом заманки дьявола и оттого так дотошно фиксирует это в дневнике. Уже в старости, перечитывая дневник и думая, как издавать его после его смерти, он сначала предложит выбросить эти места, но потом всё-таки посоветует их сохранить, как свидетельство, что даже такого грешного и ничтожного человека, как он, не оставил Бог.

А Бог напомнил о своем существовании очень скоро. В июле 1857 года он проигрался в Бадене в рулетку «в пух и до копейки», так что вынужден писать Тургеневу и просить выслать немедленно пятьсот франков. А вскоре пришло известие из России, что сестра Маша бежала с детьми от мужа, узнав о его развратной жизни. «Эта новость задушила меня», — пишет Толстой в дневнике.

В этом же дневнике конца июля — начала августа он подозрительно жалуется на «нездоровье». Это было то самое «нездоровье», с которым он начал вести дневник в Казани весной 1847 года. Это была венерическая болезнь.

Срочно приехавший в Баден-Баден Тургенев нашел его в ужасном состоянии. Больной, проигравший все деньги, оскорбленный за сестру. К тому же ее муж Валериан был фактическим управляющим Ясной Поляны в отсутствие Толстого, потому что брат Сергей от этого отказался. Смятый, раздавленный Толстой уезжает в Россию.

И здесь дьявол окончательно настигает его.


Дьявол

Повесть с одноименным названием Толстой написал в ноябре 1889 года, залпом, за десять дней. Однако не только не пытался ее напечатать, но прятал в обшивке кресла от жены. Это самое интимное произведение Л.Н. о самом себе. Даже более интимное, чем «Детство».

Этот «скелет в шкафу» (вернее, в кресле) находился в неподвижности в течение 20 лет, пока не был обнаружен женой.

«Софья Андреевна сегодня охвачена злом, — пишет Маковицкий 13 мая 1909 года, — гневно, злобно упрекала Л.Н. за повесть… которую он и не помнил, что и когда написал».

Не помнил? 19 февраля того же года Толстой пишет в дневнике: «Просмотрел, „Дьявола“. Тяжело, неприятно».

Повесть «Дьявол» касалась одной из самых интимных и болезненных страниц их семейной жизни. Речь шла о связи Толстого с замужней крестьянкой Ясной Поляны Аксиньей Базыкиной, самой продолжительной и мучительной связи с женщиной до женитьбы. Результатом ее стал внебрачный сын, о чем С.А. знала.

26 апреля 1909 года зять Толстого Сухотин пишет в дневнике:

«Ездил со Л.Н. к Чертковым. По дороге заехали к одной бабе, у которой умер ночью неизвестный странник. Покойный лежал на полу, на соломе, лицо было прикрыто какой-то тряпкой. Л.Н. приказал открыть лицо и долго вглядывался в него. Лицо было благообразное, покойное. Тут же сидели несколько мужиков. Л.Н. обратился к одному из них:

— Ты кто такой?

— Староста, ваше сиятельство.

— Как же тебя зовут?

Тимофей Аниканов.

— Ах, да, да, — произнес Л.Н. и вышел в сени. За ним последовала хозяйка.

— Какой же это Аниканов? — спросил Л.Н.

— Да Тимофей, сын Аксиньи, ваше сиятельство.

— Ах, да, да, — задумчиво произнес Л.Н.

Мы сели в пролетку.

— Да ведь у вас был другой староста, Шукаев, — произнес Л.Н., обращаясь к кучеру Ивану.

— Отставили, ваше сиятельство.

— За что же отставили?

— Очень слабо стал себя вести, ваше сиятельство. Пил уж очень.

— А этот не пьет?

— Тоже пьет, ваше сиятельство.

Я всё время наблюдал за Л.Н. и никакого смущения в нем не заметил. Дело в том, что этот Тимофей — незаконный сын Л.Н., поразительно на него похожий, только более рослый и красивый. Тимофей — прекрасный кучер, живший по очереди у своих трех законных братьев, но нигде не уживавшийся из-за пристрастия к водке. Забыл ли Л.Н. свою страстную любовь к бабе Аксинье, о которой он так откровенно упоминает в своих старых дневниках, или же он счел нужным показать свое полное равнодушие к своему прошлому, решить не берусь».

Тимофей Базыкин родился в 1860 году, за два года до свадьбы Л.Н. и С.А. Когда молодожены поселились в Ясной, он был младенцем. Именно об этом младенце пишет С.А. в дневнике, пересказывая свой сон через четыре месяца после свадьбы:

«Пришли к нам в какой-то огромный сад наши ясенские деревенские девушки и бабы, а одеты они все как барыни. Выходят откуда-то одна за другой, последней вышла Аксинья, в черном шелковом платье. Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала ее ребеночка и стала рвать его на клочки. И ноги, голову — всё оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Левочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он собрал ноги, руки, все части и говорит, что ничего, — это кукла».

Это был всего лишь «неприятный» сон. Но какой выразительный! С.А. была очень ревнива. Но здесь не только ревность. Запись в дневнике сделана в январе 1862 года, когда она была уже беременна. Уже придумано и имя для их первенца: если будет мальчик, то Сергей, если девочка — Татьяна. Нужно ли говорить, что сама мысль, что это будет первенец ее, но отнюдь не его, не могла не терзать сердце молодой жены и будущей матери?

Слухи, что в Ясной Поляне живет внебрачный сын графа, ходили среди крестьян и доносились до С.А. Когда выросли их с Л.Н. собственные дети и стали по примеру отца участвовать в полевых работах, они тоже слышали это.

Яснополянский «рай» с самого начала был осквернен. Дьявол оставил в нем следы, стереть которые было нельзя.

С крестьянкой Аксиньей Толстой вступил в связь через год после возвращения из-за границы. Это случилось на Троицу, в мае 1858 года. «Чудный Троицын день. Вянущая черемуха в корявых руках; захлебывающийся голос Василия Давыдкина. Видел мельком Аксинью. Очень хороша. Все эти дни ждал тщетно. Нынче в большом старом лесу, сноха, я дурак Скотина. Красный загар шеи… Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы». 

Лето 1858 года стало одним из самых тяжелых в жизни Толстого. «Я страшно постарел, устал жить в это лето», — пишет он в дневнике. Его связь с Аксиньей продолжалась два года и разрушала его морально гораздо сильнее всех прежних связей. Эта связь стала «исключительной» и привела к тому, что в замужней крестьянке он впервые почувствовал то, чего не находил в провинциальных и столичных барышнях, — не просто женщину, но жену.  И не чужую жену, а свою. 

Если через год после начала связи он «вспоминает» об Аксинье «с отвращением, о плечах», то в октябре встречается с ней уже «исключительно». Еще через полгода понимает, что запутался окончательно. «Ее нигде нет — искал. Уж не чувство оленя, а мужа к жене. Странно, стараюсь возобновить бывшее чувство пресыщения и не могу».

Это было серьезным открытием для Толстого и первым серьезным ударом по его семейному «проекту».

Но что такого произошло? Молодой барин согрешил с крестьянкой, муж которой находился в городе, зарабатывая на семью и барину же на оброк. Дело, разумеется, нехорошее, но обыкновенное.

Это была не первая его любовь к простолюдинке. Скорее всего, знаменитая казачка Марьяна из повести «Казаки» имела реального прототипа по имени Соломонида. О ней он пишет в своем кавказском дневнике: «Пьяный Епишка (в повести — дядя Ерошка. — П.Б .) вчера сказал, что с Соломонидой дело на лад идет. Хотелось бы мне ее взять».

Вернувшись из Севастополя и живя то в Ясной, то в Москве, он отмечает в себе «уже не темперамент», а «привычку разврата». «Похоть ужасная, доходящая до физической боли». «Шлялся в саду со смутной, сладострастной надеждой поймать кого-то в кусту. Ничто мне так не мешает работать. Поэтому решился, где бы то и как бы то ни было, завести на эти два месяца любовницу». «Очень хорошенькая крестьянка, весьма приятной красоты. Я невыносимо гадок этим бессильным поползновением к пороку. Лучше бы был самый порок».

Ну, вот он и получил и «самый порок», и постоянную любовницу, и не на два месяца, а на два года.

Почему вожделение к казачке Соломониде породило поэтичнейших «Казаков», а связь с яснополянской крестьянкой — страшного, безысходного «Дьявола»?

Причиной был семейный «проект» Толстого. В письме к Ергольской и в «Утре помещика» он выработал целую программу своей будущей семейной жизни и в конце 50-х годов уже сознательно искал кандидатуру на место хозяйки яснополянского рая. И если бы он только всё продумал как нормальный, расчетливый человек… Но он был гениальным художником. Он нарисовал этот рай в своем воображении до такой степени прозрачной ясности и в то же время конкретности, что, по сути, уже жил в нем. На связь с Аксиньей он поначалу смотрел как на временное состояние.

И вдруг оказалось, что она и есть жена. Похоть и ее удовлетворение — не временное явление, не «прилив» и «отлив», не вопрос физиологии, но основа и самое «сердце» семейной жизни.

В «Дьяволе» помещик Евгений Иртенев (почти однофамилец Николеньки Иртеньева из «Детства») — это, несомненно, сам Толстой, с некоторыми оговорками. Толстой даже не утруждает себя скрывать это. Евгений закончил юридический факультет. Толстой пытался получить диплом юриста в Петербурге экстерном. Евгений получил наследство после раздела с братьями, точно так же было в жизни Толстого. Евгений начинал служить в министерстве (скорее всего, внутренних дел), и там же хотел одно время служить молодой Толстой. Евгений поселяется в деревне, мечтая «воскресить ту форму жизни, которая была не при отце — отец был дурной хозяин, но при деде». Отец Толстого не был дурным хозяином, но в том, что отец делал в Ясной, он продолжал линию тестя, князя Волконского, которую, как следует из письма к Ергольской, хотел продолжить сын и внук Лев. Евгений очень силен физически, «среднего роста, сильного сложения с развитыми гимнастикой мускулами, сангвиник с ярким румянцем во всю щеку, с яркими зубами и губами». Толстой был заядлым гимнастом. С юности до старости поднимал гири, крутился на турнике.

Но это мелочи в сравнении с главным. Главное, что мучает Евгения и мешает заниматься хозяйством, — это похоть. «Он не был развратником, но и не был, как он сам себе говорил, монахом. А предавался этому только настолько, насколько это было необходимо для физического здоровья и умственной свободы, как он говорил…»

Кому же он это говорил? Это сам Л.Н. писал в дневнике: «Ничто мне так не мешает работать» (как похоть).

Евгений, как и молодой Толстой, — человек программы, «проекта». Он поставил себе цель превратить имение в образцовое хозяйство и жениться на добродетельной девушке. Не по денежному расчету, но и не по случайному чувству, а сообразно внутренним убеждениям и представлениям о семейном рае.

Но беда! «Невольное воздержание начинало действовать на него дурно. Неужели ехать в город из-за этого? И куда?»

И тогда в жизни Евгения появляется Степанида. Само ее имя является соединением Соломониды и Аксиньи, средним арифметическим из двух имен. Оно простонародное, но не распространенное. И в нем есть отчетливый «мужской» элемент.

В конце повести, когда Евгений прозревает, он говорит о Степаниде: «Ведь она черт. Прямо черт. Ведь она против воли моей завладела мною». В другом варианте это звучит так «Господи! Да нет никакого Бога. Есть дьявол. И это она. Он овладел мной. А я не хочу, не хочу. Дьявол, да, дьявол». В первом варианте повести Евгений застрелился. Во втором — убил Степаниду. В обоих случаях его сочли временно умалишенным. В обоих вариантах последние фразы почти идентичны. «И действительно, если Евгений Иртенев был душевнобольной, то все люди такие же душевнобольные, самые же душевнобольные — это несомненно те, которые в других людях видят признаки сумасшествия, которых в себе не видят».

Таким образом, в истории Евгения, как и в истории с Аксиньей, Толстой видел универсальную ситуацию. Это судьба всех мужчин. И те из них, кто этого не понимают, куда больше являются душевнобольными, чем Иртенев.

Повесть «Дьявол» писалась позже, чем «Крейцерова соната» (1888), но зато одновременно с «Послесловием к „Крейцеровой сонате“», где Толстой вынес нравственный приговор не только половой любви, но и браку: «Христианского брака быть не может и никогда не было…»

«Крейцерова соната» написана раньше, но по сюжету является продолжением «Дьявола». После того, как Евгений убил Степаниду, его признали душевнобольным и приговорили к церковному покаянию. Из следственной тюрьмы и монастыря он вернулся безнадежным алкоголиком. Убивший жену герой «Крейцеровой сонаты» Позднышев тоже выходит на свободу благо даря суду присяжных. Во время разговора с попутчиком Позднышев постоянно пьет крепчайший чай, который «как пиво». Это человек с разрушенной психикой, но убежденный в том, что он душевно гораздо здоровее окружающих. Позднышев познал (но слишком поздно ), что нет принципиальной разницы между соитием с женой и любой другой женщиной. Брак — это сокрытое преступление.

Отношение позднего Толстого к браку было не то чтобы полностью отрицательным. Но, по его убеждению, первая женщина, с который мужчина «пал», и должна стать его женой. Эту мысль он высказывал неоднократно, не стесняясь присутствия С.А. Этой мысли он не изменил до конца дней.

Вот в чем было открытие Толстого-Иртенева-Позднышева. И если бы Толстой в конце 50-х годов довел эту мысль до конца, не было бы пятидесятилетнего брака с Софьей Андреевной, как не было бы «Войны и мира» и «Анны Карениной».

Но пока, возможно, испугавшись этой мысли, он лихорадочно напишет в дневнике 1 января 1859 года: «Надо жениться в нынешнем году — или никогда».


Берсы

В конце мая 1860 года Толстой признается в дневнике: «Ее (Аксиньи. — П.Б .) не видал. Но вчера… мне даже страшно становится, как она мне близка». В это же время он испытывает новое разочарование в сельском хозяйстве: «Хозяйство в том размере, в каком оно ведется у меня, давит меня» (письмо к Фету).

В июле с сестрой Марией Толстой уезжает за границу, в Соден. По дороге, в Москве, делает в дневнике короткую запись: «Москва. Берсы». В Содене умирает от чахотки их брат Николенька. Он скончался во Франции, в Гиере, 20 сентября. Это событие произвело страшное впечатление на Толстого.

«Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н.Н.Толстой… ничего не осталось», — пишет он Фету.

Безвозвратность смерти и невозможность ее разумно объяснить ошеломляет его настолько, что он решает отказаться от литературного творчества. Зачем оно? Ведь «завтра начнутся муки смерти со всей мерзостью подлости, лжи, самообманыванья, и кончатся ничтожеством, нулем для себя». Единственное, что остается, это «глупое желание знать и говорить правду», «только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь».

Одновременно он убеждает себя, что сам болен чахоткой. Мечется по Европе, словно стараясь убежать от нее. Гиер — Париж — Ницца — Флоренция — Ливорно — Неаполь — Рим — Лондон — Брюссель — Франкфурт-на-Майне — Эйзенах — Веймар — Дрезден — Берлин — вот карта бегства Толстого, во время которого он, тем не менее, не теряет времени даром, изучая европейскую практику преподавания в школах. В мае он возвращается в Ясную Поляну и отдается новой страсти — педагогике, которую называл своей «последней любовницей».

Что же представляет из себя Толстой накануне женитьбы на Софье Берс в сентябре 1862 года?

1) Он считает себя больным, будучи в целом физически крепким и здоровым.

2) Он панически боится смерти.

3) Он боится физической связи с женщинами, но при этом одержим повышенной чувственностью.

4) Он является вторым после Тургенева признанным лидером русской литературы, но готов бросить писательство ради нового увлечения — педагогики.

5) Прекрасный помещик из него не получился.

6) Он человек страстный, но не спонтанный, человек «проекта».

7) Он несомненный эгоцентрик, взгляд которого постоянно обращен внутрь своей души, но при этом он обладает повышенной восприимчивостью внешнего мира, жадным взглядом на людей.

8) Он верит в Бога, не будучи христианином.

9) Он очень хочет жениться.

Вот какой невообразимый «букет» должен был достаться его избраннице. Неудивительно, что он не спешил отдать его в первые слабые руки. Наконец его взгляд остановился на семье Берсов…

Всё здесь было прекрасно и в то же время практично. Мать будущей жены Толстого являлась его детской подругой, в которую он был почти влюблен ребенком и, по слухам, правда, опровергаемым будущей тещей, как-то в порыве ревности даже столкнул Любочку с балкона яснополянского дома.

Отец Любови Александровны Берс, в девичестве Иславиной, Александр Михайлович Исленьев, был соседом Николая Ильича Толстого. Это был настоящий русский барин, в большей степени послуживший прототипом папа в «Детстве», чем отец Толстого.

Имение Исленьевых Красное находилось в тридцати пяти верстах от Ясной Поляны. Николай Ильич и Александр Михайлович постоянно вместе охотились и гостили друг у друга семьями целыми неделями, привозя своих поваров, лакеев, горничных. Весь этот люд ютился в комнатах и коридорах и спал прямо на полу на войлоках и рогожах.

Любовь Александровна была незаконной дочерью от третьего, незарегистрированного брака Исленьева с княгиней Козловской, бежавшей от первого мужа и тайно обвенчавшейся с Исленьевым в селе Красном. История наделала много шума в свете, потому что княгиня Козловская в девушках была фрейлиной при дворе. По жалобе князя Козловского брак был признан незаконным, и дети Исленьева от третьей жены вынуждены были носить «исправленную» фамилию Иславины.

В истории рода жены Толстого со стороны матери было много поэтического, по-настоящему русского, старинного, что не могло не согревать душу автора повести «Детство», в которой семья Берсов-Иславиных безошибочно узнавала своих родственников и обожала эту повесть до какого-то почти религиозного восторга. Сонечка Берс выучила ее наизусть целыми кусками.

Таким образом Толстой роднился с семьей, в которой уже существовал его культ как писателя. С другой стороны, с матерью своей будущей жены он был на «ты» и называл ее «Любочкой», а она его «Левочкой». Это заранее снимало возможность натянутых отношений между зятем и тещей. Для главного после него человека яснополянского дома, тетеньки Ергольской, Любовь Александровна Берс тоже была своим человеком, она знала ее с раннего детства. Это вселяло уверенность, что и дочь поладит с Татьяной Александровной.

В семье Берсов было приятно находиться. Толстой был угловат в общении и считал себя некрасивым, «ужасным» (большой нос, большие уши, кустистые брови, небольшие, голубоватые, глубоко посаженные глаза).

Но у Берсов всё было просто.

На правах друга детства хозяйки дома Толстой приходил к ним обедать, когда бывал в Москве, приезжал и приходил пешком на их дачу в Покровекое, оставался там ночевать, а наутро добрейший муж Любочки Андрей Евстафьевич Берс отвозил его в Москву в своей коляске по пути в Кремль.

Андрей Евстафьевич работал кремлевским врачом. Он тоже был древних кровей, но германских. По матери он принадлежал к многочисленной в России семье вестфальских дворян. Отец его был богатым московским аптекарем, разорившимся во время пожара Москвы 1812 года, но затем вернувшим относительное благосостояние. Два его сына, Александр и Андрей, закончили лучший в Москве немецкий частный пансион Шлецера, а затем медицинский факультет Московского университета. По окончании курса Андрей Евстафьевич Берс в качестве домашнего врача поехал в Париж с семьей Сергея Николаевича и Варвары Петровны Тургеневых и их сыном Ванечкой, будущим классиком русской литературы. Вернувшись из Парижа, он поступил на службу в Сенат. В здании Кремлевского дворца ему отвели казенную квартиру. В царствование императора Николая Павловича он получил звание гоф-медика. Затем хлопотал о восстановлении дворянского достоинства и герба (все документы сгорели в 1812 году), что и было возвращено обоим братьям, но уже без медведя на гербе («берс» в немецком склонении означает «медведь»),

Андрей Евстафьевич в молодости был сердцеедом. Варвара Петровна Тургенева даже родила от него незаконную дочь, которая таким образом была сводной сестрой Тургенева и жены Толстого. Варвара Житкова оставила после себя интереснейшие воспоминания. По слухам, вождь русского анархизма, князь Петр Алексеевич Кропоткин, на самом деле тоже был сыном домашнего врача Кропоткиных — Берса.

Андрей Евстафьевич был человеком практическим и сентиментальным. Эта глубокая немецкая черта передалась его средней дочери Сонечке, в которой практицизм уживался с повышенной чувствительностью, нередко переходящей в истеричность. Это был человек упрямый, порой тяжелый для домашних, но беспредельно любящий, заботливый отец своих «папиных дочек» и, как потом оказалось, превосходный тесть, чьи письма в Ясную к С.А. и Л.Н. после их свадьбы невозможно читать без доброй улыбки.

24 сентября 1862 года;  «Как-то вы доехали, мои милые и дорогие друзья? Воображаю себе, какая встреча вам была. Прошу засвидетельствовать мое почтение Татьяне Александровне и дружески кланяться Сергею Николаевичу (старший брат Толстого. — П.Б. ). Тебя, милая Соня, обнимаю, а ты расцелуй от меня своего мужа. Мать целует вас и благословляет. Весь день говорили об вас. Прощайте, ваш искренно любящий батька».

27 сентября:  «Целуешь ли ты крепко своего доброго и милого мужа? — расцелуй и за меня да потрепли его хорошенько за бороду».

Сразу после отъезда молодых в Ясную он настойчиво, но ненавязчиво зовет их в Москву, обещая предоставить в их распоряжение кремлевскую квартиру или подыскать им недорогие, но удобные апартаменты рядом с Кремлем. Он готов ходить в Охотные ряды закупать для них провизию, что ему совершенно нетрудно, ведь он и так это делает для своей семьи. Первым, как врач, догадавшись по описаниям недомогания Сони, что она беременна, он успокаивает не ее, а Л.Н. Сонечке же настоятельно советует не кататься на саночках, не есть тяжелой пищи, которая давит на матку, а от тошноты использовать безотказное французское лекарство под названием «tranche de citrone», что означает по-русски просто «ломтик лимона». Но — Боже упаси! — не глотать его с коркой.

Увозя их среднюю дочь из Кремля в Ясную Поляну почти сразу после венчания, Толстой оставлял Берсам тяжелое наследство в виде их старшей дочери Лизы, которая до последнего считалась невестой Л.Н. и убедила себя, что влюблена в него.

В семье Берсов было три сестры: Лиза, Соня и Таня. И разумеется, все трое были в него влюблены! Это он думал, что он такой некрасивый, «ужасный», со своим носом, ушами и бровями. Но для девочек из скромной семьи гоф-медика, сына аптекаря, за которого даже незаконнорожденную Любочку Иславину отдавали скрепя сердце («Ты, Александр, будешь скоро своих дочерей за музыкантов отдавать», — по-старинному выговаривая слово «музыканты», сердито говорила ее отцу бабушка Дарья Михайловна Исленьева, помня о своем родстве с самими Шереметевыми), для этих «милых девочек», как вскользь выразился о них в дневнике Толстой, он был самым интересным мужчиной, какого они только могли себе представить.

Он тогда еще не носил знаменитых «толстовок», которые потом будет шить С.А. вместе с просторными панталонами. Он обшивался у лучших и самых дорогих портных Москвы и Петербурга. Знаменитый писатель, боевой офицер, которого готова была обласкать императорская семья, если бы не его характер. Культ императорской фамилии в семье дворцового лекаря был безусловный. С.А. не избавилась от него даже будучи женой Толстого, когда он стал злейшим врагом самодержавия. Но, конечно, не в отблеске высшего света, лежавшем на поручике Толстом, заключался его шарм для «милых девочек». Но в чем же? Может быть, в том, что он прилично пел и музицировал? В том, что, равный по возрасту с их матерью, он «танцовал» с ее дочерьми как с большими? В том, что самая младшая из них, Танечка, просто использовала его как верховую лошадь, с победоносным криком разъезжая на его спине по комнате?

«То-то пойдет у нас верховая езда по зале, — писал Андрей Евстафьевич Берс Толстым в Ясную, уговаривая приехать в Москву. — Танька того и ждет только, чтобы взобраться на спину твоего мужа».

Разумеется, Толстой стал кумиром всех трех сестер, этих непохожих друг на друга девичьих сердечек, объединенных восторгом перед великолепным Л.Н., каждое посещение которого в Кремле или в Покровском перед отъездом в действующую армию или за границу было событием невероятного счастья, о котором потом вспоминали всё время до его нового прихода.

И сам Толстой это понимал и чувствовал и дышал этим воздухом всеобщей в него влюбленности, воздухом, без которого задыхается любая артистическая натура.

Ну разве не приятно получить в день рождения такое «пригласительное письмо»:

«Во главе всех пишущих приношу вам, любезный Граф Лев Николаевич, мое задушевное поздравление со днем вашего рождения и прошу вас приехать к нам сегодня обедать и ночевать. В среду утром я обязуюсь доставить вас в Москву, если вам угодно будет со мной ехать. Надеюсь, что добрый Лев Николаевич не откажется всех нас утешить, — подавно в такой день, который многих утешил появлением и теперешним вашим пребыванием на белом свете. — И так надеюсь, что до свидания. Ваш искренно любящий Берс».

Впрочем, на обороте листа была приписка другим почерком, которая едва ли могла понравиться перспективному жениху:

«В старину, Левочка и Любочка танцовали в этот день, теперь же на старости лет, не худо нам вместе попокойнее отобедать, в Покровском, в кругу моей семьи вспомнить молодость и детство. Л.Берс».

Напоминание о его возрасте от будущей тещи не могло понравиться Л.Н. Тем более в августе 1862 года, когда участь его была решена.  И решена в пользу не старшей, Лизы, а средней — Софии.

В семью Берсов Толстой вошел на законных правах старинного знакомого, но в девичьей ее части произвел разрушения как беззаконная комета.

В истории сватовства Толстого, на первый взгляд такой запутанной, даже какой-то «водевильной», можно выделить несколько этапов. В мае 1856 года по дороге из Севастополя в Ясную он останавливается в Москве, навещает в Покровском свою детскую подругу Любовь Александровну Берс и впервые обращает внимание на то, что у нее подрастают три прелестные дочки. По причине временного отсутствия прислуги девочкам (Лизе — двенадцать лет, Сонечке — одиннадцать, Танечке — девять) доверили сервировать стол для дорогих гостей (Толстого и их дяди Константина Александровича Иславина) и ухаживать за ними. Как же они были счастливы!

Больше других хлопотала средняя сестра. По негласному семейному раскладу средней из сестер доставалось больше всего забот. Старшая — умная, начитанная, «правильная», но, как водится, не самая любимая. Младшая — кокетка, «чудо в перьях», избалованная и всеми обожаемая. Средняя должна соединять в себе живость младшей с основательностью старшей, не рассчитывая при этом ни на особое уважение, ни на обожание. Больше всего дел, естественно, падает на ее плечи, потому что старшая вечно сидит со своими книжками, а младшая вечно стоит на голове.

Семья Берсов была во всех отношениях классической семьей. Баловал дочек, разумеется, папа, а воспитывала из них настоящих женщин и будущих жен, конечно, мама. Танечку баловали больше всех, а Лизу и Соню с раннего детства приучали к хозяйству. «Кроме уроков, — вспоминала С.А., - мы, две сестры, должны были сами шить и чинить белье, вышивать… Хозяйство о тоже было отчасти в наших с сестрой Лизой руках. Уже с 11-ти летнего возраста мы должны были рано встать и варить отцу кофе. Потом мы выдавали кухарке из кладовой провизию, после чего к 9-ти часам готовили всё к классу… Отец вообще баловал нас и любил доставлять нам не только нужное, но даже роскошное. У матери были свои, довольно своеобразные взгляды. Она боялась доставлять нам роскошь, приучать к ней, заставляла нас шить на себя белье, вышивать, чинить, хозяйничать, убирать всё… А между тем она не могла представить, чтобы мы, девочки, гуляли без ливрейного лакея или ездили бы на извозчике».

«Обедали у Любочки Берс, — записывает Толстой 26 мая в дневнике. — Дети нам прислуживали. Что за милые, веселые девочки».

Десятью днями раньше в дневнике есть запись: «Никогда не упускай случаев наслаждения и никогда не ищи их. — Даю себе правило на веки никогда не входить ни в один кабак и ни в один бардель…» Однако в феврале того же года, находясь в Петербурге и решая служебные и литературные дела, он пишет: «Поссорился с Тургеневым, и у меня девка».

Надо почувствовать, какая огромная психологическая дистанция была между опытным мужчиной и «милыми, веселыми девочками», которые прислуживали ему за столом. Через шесть лет одна из этих девочек станет его женой. Чтобы представить себе ее внутренний облик, обратимся к одному эпизоду из ее мемуаров:

«Когда мне было 15 лет, приехала к нам гостить двоюродная сестра Люба Берс, у которой только что вышла замуж сестра Наташа. Эта Люба под большим секретом сообщила мне и сестре Лизе все тайны брачных отношений. Это открытие мне, все идеализирующей девочке, было просто ужасно. Со мной сделалась истерика, и я бросилась на постель и начала так рыдать, что прибежала мать, и на вопросы, что со мной, я только одно могла ответить: „Мама, сделайте так, чтоб я забыла…“»

«…и вот я решила тогда, — продолжает С.А., - что если я когда-нибудь выйду замуж, то не иначе как за человека, который будет так же чист, как я…»

В изложении этого сюжета есть одна сомнительная нота. Свои мемуары она начала писать в 1904 году, когда уже знала о муже решительно всё, в том числе и его дневник 1856 года, где «милые девочки» простодушно соседствовали с «девками». К тому времени уже было написано «Воскресение», где главной героиней, воспетой ее мужем, была, как бы то ни было, проститутка. Этот роман не нравился С.А. не из-за его художественных недостатков, но именно по этой причине, «…мне неприятно читать подробности жизни проституток, этих тварей, которых посещали наши мужья, сыновья, отцы и вообще мужчины. А мы, чистые, невинные девушки оказывались наследницами этих падших тварей; и описанье их Л.Н. болезненно напоминало мне и его неоднократные посещения домов терпимости, о чем он мне сам говорил и о чем писал в своих молодых дневниках. А я в то время (когда писалось „Воскресение“. — П.Б .) как раз усердно переписывала дневники Л.Н., чтоб один экземпляр хранить в музее, другой в Ясной Поляне. Это было для моей души большим терзанием».

Но тогда, в Покровском, весной 1856 года, перед восторженной Сонечкой сидел не автор «молодых дневников» и «Воскресенья», но автор «Детства». И еще это был автор патриотических «статей» в «Современнике» о защитниках Севастополя, которые так понравились Государю.

Это было начало первого этапа. Через два года, в сентябре 1858 года он приезжает к Любови Берс на именины и затем в дневнике почти буквально дублирует свою дневниковую запись 56-го года: «Милые девочки!» Но опять — всё еще очень неопределенно. Просто «милые девочки», три сестры. Но уже появился восклицательный знак, кстати, не частый в дневниках Толстого. Соне в то время 14 лет, по тем временам она вполне девушка, но Толстой еще не видит ее в отдельности от «милой» троицы. Между тем он уже влюблен. Но не в Соню, а в Берсов.

Пробежим взглядом дневник 1858 года, чтобы представить себе самочувствие этого человека.

«Тютчева… холодна, мелка, аристократична. Вздор!»  «Александрии Толстая постарела и перестала быть для меня женщина». «Был у Тютчевой, ни то ни се…» «Чудный день. Бабы в саду и на копани. Я угорелый…» «Надежда Николаевна была одна. Она сердита на меня, а улыбка милая. Ежели бы не павлиньи руки». «Живем с тетенькой по-старому славно». «Видел мельком Аксинью. Очень хороша… Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли». «Имел Аксинью…; но она мне постыла». «Тургенев скверно поступает с Машенькой». «Видел Валерию — даже не жалко своего чувства».

В этих записях можно проследить три важных момента. Настоящая любовь, даже нежность вспыхивают в Толстом только по отношению к близким людям — к тетеньке Ергольской, к сестре Маше, которая в это время влюблена в Тургенева и безнадежно надеется на развитие романа с ним. Но эта нежность быстро переходит в злость по отношению к тем, кто обижает его родных. «Дрянь», — пишет о Тургеневе, единственной виной которого была его вечная нерешительность во всех решительно «романах» с женщинами. Еще один вектор — яркое, сильное, но животное чувство к крестьянкам вообще и Аксинье Базыкиной в частности. И третий — холодное, лишенное жизни отношение к потенциальным невестам — Екатерине Тютчевой и Валерии Арсеньевой.

Но любил ли Толстой вообще женщин? Очень сложный вопрос.

С одной стороны, известна «женофобия» позднего Толстого, над которой посмеивались в его семье и которая очень сердила С.А. Известны резкие высказывания Л.Н. об эмансипации, о повальной моде среди девиц идти в учительницы и акушерки. Почти крылатой стала его фраза, что правду о женщинах он скажет только на краю могилы: прыгнет в гроб, скажет правду и захлопнет крышку. С другой стороны, Толстой сентиментально любил своих дочерей, Таню, Машу и Сашу, что, кроме счастья общения с отцом, создавало им жизненные проблемы: обожая дочерей, он ревновал дочек к их женихам.

Просто словом «женофобия» его отношение к женщинам не определишь. Да и странно было бы говорить о «женофобии» творца Наташи Ростовой, Марьи Болконской, Кити Левиной, Катюши Масловой…

И всё-таки отношение Толстого к женщинам любовью тоже не назовешь. С молодости и до конца дней это было смешанное чувство страха, жгучего интереса и тяжелых мыслей о дьявольской природе половой любви.

«Женофобия» Толстого не могла не породить в XX веке миф о его подспудном гомосексуализме. К несчастью, он сам предоставил карты любителям раскрашивать классиков в голубой цвет. Речь идет о его записи в дневнике, которую мы приведем полностью, потому что это всё-таки признание самого Толстого.

«Я никогда не был влюблен в женщин. Одно сильное чувство, похожее на любовь, я испытал только, когда мне было 13 или 14 лет; но мне не хочется верить, чтобы это была любовь; потому что предмет была толстая горничная (правда, очень хорошенькое личико), притом же от 13 до 15 лет — время самое безалаберное для мальчика (отрочество): не знаешь, на что кинуться, и сладострастие в эту эпоху действует с необыкновенной силою. В мужчин я очень часто влюблялся, 1 любовью были два Пушкина, потом 2-й — Сабуров, потом 3-ей — Зыбин и Дьяков, 4 — Оболенский, Блосфельд, Иславин, еще Готье и многие другие… Я влюблялся в мужчин, прежде чем имел понятие о возможности педрастии  — , но и узнавши, никогда мысль о возможности соития не входила мне в голову. Странный пример ничем необъяснимой симпатии — это Готье. Не имея с ним решительно никаких отношений, кроме по покупке книг. Меня кидало в жар, когда он входил в комнату. Любовь моя к Иславину испортила для меня целые 8 месяцев жизни в Петербурге. Хотя и бессознательно, я ни о чем другом не заботился, как о том, чтобы понравиться ему. Все люди, которых я любил, чувствовали это, и я замечал, им тяжело было смотреть на меня. Часто, не находя тех моральных условий, которых рассудок требовал в любимом предмете, или после какой-нибудь с ним неприятности, я чувствовал к ним неприязнь; но неприязнь эта была основана на любви. К братьям я никогда не чувствовал такого рода любви. Я ревновал очень часто к женщинам. Я понимаю идеал любви — совершенное жертвование собою любимому предмету. И именно это я испытывал. Я всегда любил таких людей, которые ко мне были хладнокровны и только ценили меня. Чем я делаюсь старше, тем реже испытываю это чувство. Ежели и испытываю, то не так страстно, и к тем людям, которые меня любят, т. е. наоборот того, что было прежде. Красота всегда имела много влияния в выборе; впрочем, пример Дьякова; но я никогда не забуду ночи, когда мы с ним ехали из Пирогова, и мне хотелось, увернувшись под полостью, его целовать и плакать. Было в этом чувстве и сладострастие, но зачем оно сюда попало, решить невозможно; потому что, как я говорил, никогда воображение не рисовало мне любрические картины, напротив, я имею страшное отвращение».

Это признание относится к 1851 году. Поразительно, с какой беспощадностью двадцатидвухлетний Толстой анализирует свои переживания.

В том же 1858 году, когда он пишет о сестрах Берс: «Милые девочки!» с восклицательным знаком, — он записывает в дневник странный сон, в котором фигурирует еще живой брат Николай Толстой: «…видел во сне, что Николенька в женском голубом платье с цветком едет на бал». Толстой серьезно относился к снам, постоянно фиксировал их в своих дневниках, посвящал им отдельные места в сочинениях и даже отдельные сочинения («Сон молодого царя», «Что я видел во сне…» и др.).

Этот «голубой» сон 1858 года просто напрашивается быть осмысленным в эстетике Серебряного века, как и другой — начала 1859 года: «Видел один сон — клубника, аллея, она, сразу узнанная, хотя никогда не виданная, и Чапыж в свежих дубовых листьях, без единой сухой ветки и листика…»

Да это же Незнакомка, «узнанная» за полвека до появления ее в поэзии Блока! Это заставляет по-новому взглянуть на облик Толстого-жениха.

Когда посещение Толстым семьи Берсов стало слишком частым и приобрело явно жениховский характер, старшая сестра решила, что она и есть избранница Л.Н. А как иначе? Ведь к тому времени, как он начал различать трех «милых девочек» как отдельных личностей, Елизавета Берс была единственной сестрой на выданье. Да и порядок требовал, чтобы первой замуж вышла старшая сестра.

Однако не даром бабушка сестер Берс, родная тетка их отца Мария Ивановна Вульферт говорила о Сонечке, которую она любила больше всех: «Sophie a la tête abonnée». Это игра слов. «У Сони — голова в чепце» или «У Сони — голова абонирована». Это означало, что Сонечка первой выйдет замуж.

Старшей сестре Лизе чего-то недоставало. Она была девушка милая, серьезная, но необщительная. Ее постоянно видели с книгой в руках.

— Лиза, иди играть с нами, — звали ее младшие сестры и брат Саша, пытаясь отвлечь от чтения.

— Погоди, мне хочется дочитать до конца.

«Но конец этот длился долго, — вспоминала Т.А.Кузминская, — и мы начинали игру без нее. Она не интересовалась нашей детской жизнью, у нее был свой мир, свое созерцание всего, не похожее на наше детское. Книги были ее друзья, она, казалось, перечитала всё, что только было доступно ее возрасту».

Казалось, эта серьезность должна была привлечь Толстого. Ведь что его больше всего раздражало в Арсеньевой? Кокетство, любовь к нарядам, балам и умственная пустота. Лиза была полной противоположностью ей. И Толстой поначалу это оценил и даже привлек девушку к сотрудничеству в своем педагогическом журнале «Ясная Поляна».

Всё, казалось, говорило за то, что в лице старшей сестры он имеет готовую жену и сотрудницу для писательской жизни. В это время начинается второй этап его вхождения в семью Берсов, происходит как бы разграничение полномочий трех сестер. С Лизой он сотрудничает, с Соней музицирует, нещадно критикуя за неверные звуки, с Танечкой поет и дурачится.

И в это же время Толстой заявляет сестре Марии, которая была очень дружна с Любовью Берс:

— Машенька, семья Берс мне симпатична, если бы я когда-нибудь женился, то только в их семье.

Он еще не знает, на ком женится, но уже знает — где.  Эти слова, которые подслушала гувернантка детей Марии Николаевны и передала своей родной сестре, гувернантке детей Берсов, в семье Берсов расценили по-своему. Единственной невестой в доме была Лиза. Соня была еще просто «здоровая, румяная девочка с темно-карими глазами и темной косой», как вспоминала о ней сестра Татьяна. Что касается Танечки, она была совсем ребенком.

Судя по дневникам, Толстой пристально всматривался во всех трех сестер, с интересом и каким-то даже изумлением наблюдая процесс их взросления, который в этом возрасте происходит стремительно: вчера еще ребенок в коротком платьице, а сегодня уже невеста. Эти наблюдения не прекратились и после женитьбы на Соне в отношении Танечки, которая послужила главным прототипом Наташи Ростовой. Именно образ Наташи Ростовой наиболее ярко отражает всю сложность отношения Толстого к сестрам Берс. «Я взял Таню, перетолок ее с Соней, и вышла Наташа», — шутил Л.Н.

И еще он шутил в присутствии жены и свояченицы: «Если бы вы были лошади, то на заводе дорого бы дали за такую пару; вы удивительно паристы, Соня и Таня». Художникам многое прощается. Но вряд ли С.А. была рада прочитать в дневнике своего мужа признание, сделанное через три месяца после их свадьбы: «В Таню всё вглядываюсь». И еще через три дня: «Боязнь Тани — чувственность».

Татьяна Андреевна Кузминская не была счастлива в семейной жизни. Едва ли не главной причиной этого стали Толстые. Уж очень они были интересные, харизматичные мужчины, рядом с которыми все прочие как-то меркли. Л.Н. был Толстым № 1. И он выбрал Соню. Но был еще его замечательный старший брат, Сергей Николаевич, в которого и влюбилась Таня на следующий год после свадьбы сестры, когда сама стала девушкой на выданье. Однако Сергей Николаевич, послуживший прототипом Андрея Болконского, в реальной жизни был связан с цыганкой Машей, жил с ней в Пирогово и имел незаконных детей. Влюбившись в Таню («Подарила нищему миллион», — говорил он о ее любви), он всё-таки не решился оставить Машу и детей, измучил обеих своими «ни да, ни нет» и, наконец, остался жить с цыганкой, поступив по отношению к ней как порядочный человек, но, по сути, подстрелив Таню в самый важный момент ее девического взлета.

Часто посещая Берсов и проговорившись сестре о том, что хотел бы найти жену в этой семье, Толстой дал Лизе повод надеяться, что этой женой станет она. Две сестры, гувернантки Берсов и Марии Николаевны, по очереди «стали напевать Лизе о том, как она нравится Льву Николаевичу». В свою очередь, Мария Николаевна «напевала» брату, какая прекрасная жена выйдет из Лизы. Уж очень она хотела его женить!

Лиза сначала относилась к этому равнодушно, но потом, по словам Татьяны, «в ней заговорило не то женское самолюбие, не то как будто сердце…

Она стала оживленнее, добрее, обращала на свой туалет больше внимания, чем прежде. Она подолгу просиживала у зеркала, как бы спрашивая его: „Какая я? Какое произвожу впечатление?“ Она меняла прическу ее серьезные глаза иногда мечтательно глядели вдаль».

Таня ей сочувствовала, Соня посмеивалась над ней. Она знала, что в соперничестве со старшей сестрой женское обаяние и привлекательность на ее стороне. В нее уже влюблялись четырнадцатилетние мальчики и тридцатипятилетние мужчины, приходившие в хлебосольный дом Берсов. Был забавный случай, который произошел в Покровском. К Берсам приехали их друзья Перфильевы и с ними четырнадцатилетний Саша, «недоразвитый, наивный мальчик». «Он сидел около Сони, — пишет Кузминская, — всё время умильно глядя на нее. Вдруг взяв рукав ее платья, он стал усиленно перебирать его пальцами. Соня конфузливо улыбалась, не зная, что бы это значило.

— Pourquoi touchez la robe de m-lle Sophie? — послышался вдруг резкий голос Анастасии Сергеевны, матери Саши.

— Влюблен.

Все дружно засмеялись, и все взоры обратились на Соню, более смущенную, чем ее обожатель».

Ничего подобного не могло произойти с Лизой. Вот и тридцатипятилетний профессор Нил Александрович Попов, «степенный, с медлительными движениями и выразительными серыми глазами» мужчина, тоже влюбился в Сонечку. И еще — учитель русского языка Василий Иванович Богданов, которому в результате пришлось отказать от дома. И сын придворного аптекаря. И сын знаменитого партизана и поэта Дениса Давыдова. И еще Янихин, сын известного акушера.

В Соне было что-то такое, что притягивало к ней мужчин всех возрастов. Это «что-то» называется одним словом «женственность». Это было сочетание живого характера, мгновенной грусти и рано проявившегося материнского инстинкта. Сонечка была женщиной par eсellеnce . Она была прекрасной артисткой в домашнем театре и могла изображать даже мужчин, тонко чувствуя их характерные слабости.

«Лиза всегда почему-то с легким презрением относилась к семейным, будничным заботам, — писала Кузминская. — Маленькие дети, их кормление, пеленки — всё это вызывало в ней не то брезгливость, не то скуку. Соня, напротив, часто сидела в детской, играла с маленькими братьями, забавляла их во время их болезни, выучилась для них играть на гармонии и часто помогала матери в ее хозяйственных заботах».

В то же время в Соне была черта, которая насторожила бы другого мужчину, но которая не могла не привлечь Толстого с его сновидческими представлениями об Идеальной Жене.

«Она имела очень живой характер, — пишет Кузминская, — с легким оттенком сентиментальности, которая легко переходила в грусть. Соня никогда не отдавалась полному веселью или счастью, чем баловала ее юная жизнь… Она как будто не доверяла счастью, не умела его взять и всецело пользоваться им. Ей всё казалось, что сейчас что-нибудь помешает ему… Отец знал в ней эту черту характера и говорил: „бедная Сонюшка никогда не будет вполне счастлива“».

Но только такой комплексный характер мог вполне удовлетворить Толстого. Не забудем, что в это время, да и потом всю жизнь он очень увлекался музыкой. В Соне была «музыкальность»! Нет, со слухом и исполнительским талантом у нее как раз были определенные проблемы. Но «музыкальность» была в самой ее природе, поступках, оттенках настроений.

Вот как будто ничего не значащий случай, который, однако, выразительно рисует «расстановку сил» в милой троице в глазах Л.Н. Покровское, весна. Лиза, Соня, Таня, их брат Петя отправились гулять с Л.Н., профессором Поповым и учителем французского Жоржем Пако. По своей привычке, Толстой повел всех неизвестной тропой, и скоро на их пути возник не то ручей, не то глубокая лужа. Что делать? Таня прыгает Л.Н. на закорки, и он переносит свою «мадам Виардо», как он шутливо называл ее за прекрасный голос, на ту сторону. Лиза степенно переходит ручей, приподняв платье, по сучьям, которые принес Пако. Танечка смотрит на нее и думает: «Ведь вот никто не предложит перенести ее. Отчего? Она совсем другая». А Соня? Ей предлагает услуги Попов.

— Софья Андреевна, вы не решаетесь и ищете место для перехода. Я помогу вам, перенесу вас.

— Нет! — закричала Соня, вся покраснев и, видимо, испугавшись его намерения. Она сразу шагнула в воду и быстро, с брызгами во все стороны, перебежала ее.

«Попов без чутья, — замечает про себя Танечка, — нельзя нести Соню — она большая, а он хотел, как Лев Николаевич. Меня можно».

Казалось бы, какой из этого можно сделать вывод? Никакого. Но, однако же, перед тем как лечь спать, Соня с Таней (без Лизы, та — в стороне) горячо обсуждают это «событие». И вдруг оказывается, что это «событие» взволновало и Толстого.

— Он очень одобрил меня, что я не позволила Попову перенести себя, — сказала Соня. — Я это самое и ожидал от вас, сказал он мне. Потом расспрашивал, что я делала за всё это время и чем увлекалась.

Есть вещи, которые нельзя объяснить. Например, почему все аргументы «за» для Толстого были на стороне Сони, а все аргументы «против» — на стороне Лизы. Маленькая Танечка это хорошо понимала. Поэтому она была «в игре», а Лиза «вне игры».

— Соня, tu aimes le comte? — однажды спросила сестру Танечка.

— Je ne sais pas, - тихо ответила та, нисколько не удивившись.

— Ах, Таня, — немного погодя заговорила она, — у него два брата умерли чахоткой…

Это было начало третьего этапа вхождения Толстого в семью Берсов, который не мог завершиться ничем, кроме женитьбы на Соне.

Толстой еще не влюблен, и Соня еще не влюблена. Вернее, она чуть-чуть влюблена в другого — в кадета Митрофана Поливанова, друга ее брата Саши. «Это был высокий, белокурый юноша, умный, милый, вполне порядочный». Соня тайно «помолвлена» с Поливановым, также как Таня — со своим кузеном Сашей Кузминским.

Это детские, но вполне серьезные и многообещающие связи, которые в иной ситуации (то есть, говоря прямо, при отсутствии Толстого) закончились бы, наверное, удачными семейными романами. Саша Кузминский был родственник и «свой» в семье Берсов. Митя Поливанов, сын генерала императорских конюшен, коим и сам стал впоследствии, больше подходил по своему социальному положению Берсам с их «буржуазной», «аптекарской» родословной. Женитьба Толстого на Соне была всё-таки мезальянсом. Соня не была графиней, и за ней не было ни гроша приданого.

После катастрофы с Сергеем Николаевичем Таня вышла замуж за Кузминского, ставшего судебным деятелем, а затем даже сенатором, но это уже не мог быть счастливый семейный роман. С самого начала их жизнь была отравлена ревностью мужа к Толстым. И не только к Сергею Николаевичу которого Таня любила всю жизнь, а к Толстым вообще, к самой их слишком выдающейся, талантливой породе, к тому, что его жена была беспредельно влюблена в Ясную Поляну и не мыслила своей жизни без нее, а значит, и без Толстых. К тому, что она уже не могла отделить себя от Наташи Ростовой.

Соня и Таня догадались о влюбленности графа в Соню раньше своих родителей и Лизы. Любовь Александровна и Андрей Евстафьевич поначалу были уверены, что если граф сделает предложение, то непременно Лизе. По Москве уже ходили слухи о скорой женитьбе Толстого на Лизе Берс. А сам Толстой не только не чувствовал себя влюбленным, но и заранее был уверен, что на Лизе никогда не женится.

22 сентября 1861 года он пишет в дневнике: «Лиза Берс искушает меня; но это не будет». После этого он прерывает дневник на полгода и начинает его в мае 1862-го, когда бежит в самарские степи лечиться кумысом. Он в самом деле серьезно болен, худеет, даже «хиреет» на глазах. Призрак чахотки, сгубившей двух его братьев, преследует его, несмотря на заверения А.Е.Берса, что это не чахотка, а только «мокрота в крови».

Но бегство в Башкирию весной 1862 года еще и очень напоминает бегство от Арсеньевой в Петербург. На пароходе Толстой «возрождается кжизни» и «к осознанию ее», «…меня немного отпустили на волю», — пишет он, имея в виду натянутые отношения с Лизой, которая ждет предложения руки и сердца. И вновь, как это было в истории уже с Тютчевой, он почти готов жениться. Но холодно, без любви. «Боже мой! Как бы она была красиво несчастлива, ежели бы была моей женой», — пишет он за неделю до того, как сделать предложение Соне. «Я начинаю всей душой ненавидеть Лизу», — пишет он через два дня, когда его отношение к Соне определилось окончательно: «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить».

А Соня? Это уже не та девочка, которая, краснея от стыда и восхищения, прислуживала за столом автору «Детства». Соня вполне отдает себе отчет в том, что граф, возможно, болен чахоткой и может оставить ее вдовой раньше, чем она насладится семейным счастьем. Она уже способна осуждать его пороки: например, игорную страсть.

А Л.Н.? В последние дни перед тем, как сделать Соне предложение, он не спит ночами и страдает ужасно! Толстой впервые боится. Не того, что сделает неправильный выбор, а что ему откажут. Он чувствует себя и невозможно старым, и «16-летним мальчиком». Носит с собой письмо с объяснением в любви, комкает его в кармане в присутствии Сони и не решается отдать. Он готов даже прибегнуть к посредничеству Танечки. Да, я старый, говорит он себе, «но я прекрасен своей любовью». Попросту говоря, сходит с ума. «Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так будет продолжаться».


Разумеется «да»

Нам кажется таким простым и естественным то, что история любви Л.Н. и Сони Берс перешла в роман «Анна Каренина» практически «без редактуры». В самом деле, сватовство и женитьба Левина на Кити в мельчайших деталях совпадают с тем, что было между Толстым и Сонечкой.

Но в том-то и величайшая загадка Толстого-художиика, непостижимый «фокус» его художественного гения. Каким образом живая жизнь, существенно не изменяясь, перетекает в плоть романа и фиксируется в ней на века? Это такая же загадка, как рождение человека от банального соития, с той разницей, что в случае Толстого мы не видим процесса перехода из одного состояния в другое. Всё происходит вдруг и сразу. Нет границы и ее преодоления.

Наверное, секрет в том, что история сватовства и женитьбы Левина, как и другие семейные страницы «Анны Карениной» и «Войны и мира», были созданы Толстым до того,  как они легли на бумагу. Через полвека символисты, футуристы и другие представители радикальных течений русского искусства будут мечтать о художнике-демиурге, который сплавляет воедино искусство и жизнь. Толстому это удалось намного раньше. В какой-то степени реальные истории, которые он «разыграл» в жизни или которые были «разыграны» под его наблюдением, даже полнее и объемнее «бумажных» версий. Например, знаменитая сцена «Анны Карениной», когда Левин пишет на ломберном столике начальные буквы объяснения в любви Кити, в реальной жизни имела ряд деталей, которые не вошли в «Анну Каренину».

Во-первых, в романе нет Лизы и соперничества с ней средней сестры. Нет этого волнующего момента женского соревнования, где на кон поставлен не кто-нибудь, а Толстой.

Во-вторых, в этой сцене не хватает третьего лица. Вездесущей, быстроногой Танечки, будущей Наташи Ростовой. Когда Толстой в сельце Ивицы деда сестер Берс Исленьева писал на столике: «В. м. и п. с. с. ж. н. м. м. с. и н. с.» («Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья»), они были в гостиной не одни. Под роялем сидела Таня, спрятавшаяся от взрослых, которые заставляли ее петь. Этот несносный соглядатай стал свидетелем того, что Толстой скрыл в своем романе. А именно: Соня, в отличие от Кити, разобрать сложной аббревиатуры не смогла. «Сестра по какому-то вдохновению читала… Некоторые слова Лев Николаевич подсказал ей», — пишет Т.А.Кузминская. Ну, а если уж совсем держаться правды, Соня потом призналась сестре, что понять, что написал le comte на ломберном столе, она вовсе не могла.

Но Толстой не ставил задачи испытать Сонечку на сообразительность. Ему надо было приобщить ее к тайне.  Заставить склониться вместе с ним над ломберным столом и сделать соучастницей заговора против старшей сестры. Да, заговора! В отличие от добряка Левина, Толстой-жених вел себя отнюдь не безупречно. Подав Лизе повод мечтать о замужестве с ним, он понимал, что сделать предложение средней сестре в обход старшей — это, мягко говоря, не comme il faut. Это не просто душевная травма, но очень серьезный подрыв репутации девушки как невесты.

В реальности Толстой писал на ломберном столе не только высокие слова о «невозможности счастья». Он писал еще и том, что в семье Берсов сложились превратные представление о его отношениях с Лизой. И просил Соню вместе с Танечкой (она тут, рядом, но они не знают об этом) помочь выпутаться из щепетильной ситуации.

Так что если Сонечка по первым буквам угадала косвенное признание в любви, то она должна была угадать и предложение вступить в заговор против сестры.

Это было жестоко по отношению к Лизе? Конечно! Месяц спустя, став хозяйкой Ясной Поляны, графиня Толстая покается в дневнике: «А Лизу бедную измучила, так меня и точит, так грустно, ужас…»

Перед тем как приехать в Ивицы, Берсы остановились в Ясной Поляне. Это был август 1862 года. Девушкам отвели «комнату под сводами», где раньше была кладовая, а теперь находился кабинет Толстого. Одного спального места не хватало, и хозяин предложил использовать раздвижное кресло.

— А тут я буду спать, — немедленно заявила Соня.

— Я вам сейчас всё приготовлю, — сказал хозяин.

И Толстой стал… стелить Соне постель. В воспоминаниях Т.А.Кузминской это описано с юмором, как Толстой «непривычными, неопытными руками стал развертывать простыни, класть подушки, и так трогательно выходила у него материальная, домашняя забота». Но в воспоминаниях С.А. эта сцена имеет иной смысл.

«Мы стелили с Дуняшей, горничной тетеньки, как вдруг вошел Лев Николаевич, и Дуняша обратилась к нему, говоря, что троим на диванах постелили, а вот четвертой — места нет. „А на кресле можно“, — сказал Лев Николаевич и, выдвинув длинное кресло, приставил к нему табуретку. „Я буду спать на кресле“, — сказала я. „А я вам сам постелю постель“, — сказал Лев Николаевич и неловкими движениями стал развертывать простыню. Мне стало и совестно, и было что-то приятное, интимное в этом совместном приготовлении ночлегов…»

Когда Толстой вышел, Лиза устроила Соне сцену. Но было уже поздно.

Пожалуй, Соня и сама не ожидала такого поворота судьбы. Летом 1862 года она пишет повесть «Наташа», которую, после серьезных сомнений, показала Толстому. Жаль, что эта повесть была уничтожена после свадьбы, как и ее девичьи дневники. Это особенно жаль потому, что «Наташа» произвела сильное впечатление на Толстого и определила некоторые черты и даже имена семейства Ростовых в «Войне и мире». По сути, еще не будучи невестой писателя, С.А. написала для него черновик будущих семейных страниц его произведения.

О содержании повести мы знаем из воспоминаний Т.А.Кузминской.

В повести два героя: Дублицкий и Смирнов. Дублицкий — средних лет, непривлекательной наружности, энергичен, умен, с переменчивыми взглядами на жизнь. Смирнов — молодой, лет двадцати трех, с высокими идеалами, положительного, спокойного характера, доверчивый, делающий карьеру.

Героиня повести — Елена, молодая девушка, красивая, с большими черными глазами. У нее старшая сестра Зинаида, несимпатичная, холодная блондинка, и меньшая — пятнадцать лет, Наташа, тоненькая и резвая девочка.

Дублицкий ездит в дом без всяких мыслей о любви.

Смирнов влюблен в Елену, и она увлечена им. Он делает ей предложение, она колеблется дать согласие. Родители против этого брака, по молодости его лет. Смирнов уезжает по службе. Описание его сердечных мук. Тут много вводных лиц. Описание увлечения Зинаиды Дублицким, разные проказы Наташи, любовь ее к кузену и т. д.

Дублицкий продолжает посещать семью Елены. Она в недоумении и не может разобраться в своем чувстве, не хочет признаться себе самой, что начинает любить его. Ее мучает мысль о сестре и о Смирнове. Она борется со своим чувством, но борьба эта ей не по силам. Дублицкий увлекается ею, а не сестрой, и тем самым, конечно, привлекает ее еще больше.

Она сознает, что его переменчивые взгляды на жизнь утомляют ее. Его наблюдательный ум стесняет ее. Она мысленно сравнивает его со Смирновым и говорит себе: «Смирнов просто, чистосердечно любит меня, ничего не требуя от меня».

Приезжает Смирнов. При виде его душевных страданий и вместе с тем чувствуя влечение к Дублицкому, она задумывает уйти в монастырь.

Повесть заканчивалась тем, что Елена устраивает брак Зинаиды с Дублицким, а потом выходит за Смирнова.

Благоразумная создательница «Наташи» всё-таки устроила брак Дублицкого со старшей сестрой, а сама предпочла более мягкий вариант женской судьбы — со Смирновым. Реальная С.А. уничтожила «Наташу», а для себя избрала роль служения гению. Но этой своей жертвы она не забыла. Брак с гением — всегда мезальянс, всегда неравенство, но кто в этом неравенстве «равнее» по части «жертвы»? Эта проблема была незримо заложена в основание семейного рая Толстых еще до свадьбы. Но должно было пройти немало времени, чтобы из зерна этой проблемы вырос настоящий конфликт.

Отношение Толстого к «Наташе» было сложным. Повесть, с одной стороны, озадачила его, а с другой — подстегнула чувства к Соне, которые именно с этого момента приняли необратимый характер.

Нет лучшего способа разжечь пламя страсти из тлеющего прутика, чем заставить «немножечко ревновать».

С.А. вспоминала, что Л.Н. вернул ей «Наташу» «холодно». Вообще-то он просил ее показать дневники, но она отказала, и тогда они согласились на повесть. «Что за энергия правды и простоты», — с восторгом пишет Толстой в дневнике.

Нужно ли говорить, что образ Дублицкого задел Толстого? «Всё я читал без замиранья, без признака ревности или зависти, но „необычайно непривлекательной наружности“ и „переменчивость суждений“ задело славно. Я успокоился. Всё это не про меня…»

«Не про него» возможность семейного счастья с Соней. Он стар, некрасив, она молода и прекрасна. «Дурак, не про тебя писано…» «Не про тебя, старый черт, — пиши критические статьи!» «Дублицкий, не суйся там, где молодость, поэзия, красота, любовь — там, брат, кадеты». «Вздор — монастырь, труд, вот твое дело, с высоты которого можешь спокойно и радостно смотреть на чужую любовь и счастье…» «О, Дублицкий, не мечтай!» «Господи, помоги мне, научи меня. Матерь Божья, помоги мне». «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить».

Удивительно! Толстой мечтал о женитьбе почти двадцать лет, с пятнадцатилетнего возраста. С женой он прожил почти полвека. А вот период его жениховских ухаживаний занимает всего месяц. Да и какие это ухаживания? До последнего момента никто в семье Берсов, даже Соня, не знали, на ком остановит свой выбор Л.Н. 16 сентября он сделал предложение, 23 сентября была свадьба. В тот же вечер молодые уехали в Ясную.

По-настоящему ни Толстой не успел почувствовать себя женихом, ни Сонечка — невестой.

Как это было непохоже на сватовство ее отца к ее матери. Там была старинная поэзия, были гадания дворовых девушек с блюдечком воды и перекинутыми через него «мостиком» палочками. Поставленный на ночь под кровать Любочки Иславиной, этот «мостик» должен был присниться девушке вместе с Андреем Евстафьевичем и, разумеется, приснился. О невестиных сновидениях Сонечки не известно ничего. Единственный сон, который заносит в дневник Толстой в это время, не сулит ничего хорошего: «Во сне жалкая борзая больная собака».

О неделе, проведенной в невестах, С.А. вспоминала без энтузиазма. «Возили меня по магазинам, и я равнодушно примеряла белье, платья, уборы на голову. Приходил Лев Николаевич, и его волнение, поцелуи, объятия и прикосновения нечистого, пожившего мужчины страшно смущали меня и заражали дурным чувством. Я была вся как раздавленная; я чувствовала себя больной, ненормальной. Ничего я не могла есть кроме соленых огурцов и черного хлеба…»

16 сентября Толстой пришел в дом к Берсам, держа в кармане письмо с предложением. «Предложение было написано на грязной четвертушке простой писчей бумаги, и Лев Николаевич носил его в кармане целую неделю, не решаясь мне его подать», — пишет С.А.

«Софья Андреевна!

Мне становится невыносимо. Три недели я каждый день говорю: „нынче всё скажу“, и ухожу с той же тоской, раскаяньем, страхом и счастьем в душе. И каждую ночь, как и теперь, я перебираю прошлое, мучаюсь и говорю: зачем я не сказал, и как, и что бы я сказал. Я беру с собой это письмо, чтобы отдать его вам, ежели опять мне нельзя или недостанет духу сказать вам всё. Ложный взгляд вашего семейства на меня состоит в том, как мне кажется, что я влюблен в вашу сестру Лизу. Это несправедливо. Повесть ваша засела у меня в голове оттого, что, прочтя ее, я убедился в том, что мне, Дублицкому, не пристало мечтать о счастии, что ваши отличные поэтические требования любви… что я не завидовал и не буду завидовать тому, кого вы полюбите. Мне казалось, что я могу радоваться на вас, как на детей. В Ивицах я писал: „Ваше присутствие слишком живо напоминает мне мою старость и невозможность счастия, и именно вы…“

Но и тогда, и после я лгал перед собой. Еще тогда я бы мог оборвать всё и опять пойти в свой монастырь одинокого труда и увлеченья делом. Теперь я ничего не могу а чувствую, что я напутал у вас в семействе, что простые, дорогие отношения с вами как с другом, честным человеком, потеряны. А я не могу уехать и не смею остаться. Вы, честный человек, руку на сердце, не торопясь, ради Бога не торопясь, скажите, что мне делать. Чему посмеешься, тому поработаешь. Я бы помер со смеху, ежели бы месяц назад мне сказали, что можно мучаться так, как я мучаюсь, и счастливо мучаюсь, это время. Скажите как честный человек, хотите ли вы быть моей женой? Только ежели от всей души, смело вы можете сказать: „да“, а то лучше скажите „нет“, ежели есть в вас тень сомненья в себе.

Ради Бога, спросите себя хорошо. Мне страшно будет услышать „нет“, но я его предвижу и найду в себе силы снести; но ежели никогда мужем я не буду любимым так, как я люблю, это будет ужасней».

Сонечка, такая практичная и рассудительная, обладала еще одним качеством, которого не хватало старшей сестре. Она была девушкой не только рассудка, но и порыва, страсти, способной молниеносно принимать судьбоносные решения. Получив от графа письмо, она пошла в девичью комнату и заперлась на ключ. Старшая пошла за ней, стала стучаться в дверь.

— Соня! — кричала она. — Отвори дверь, отвори сейчас!

Дверь открылась. Она молчала, держа в руке письмо.

— Говори, что le comte пишет тебе! — закричала Лиза.

— Il m'a fait la proposition.

— Откажись! Откажись сейчас же!

Соня прошла в комнату матери, где ждал ее ответа Толстой.

— Разумеется «да»! — сказала она.

Через несколько минут начались поздравления. Лиза в девичьей комнате рыдала.

Потом, узнав об «измене» Сонечки, в детской комнате будет биться в истерике кадет Поливанов. Ему было очень стыдно, но он не мог сдержаться. Когда Соня и Л.Н. венчались в кремлевской церкви, Поливанов держал над головой невесты венец. «Поливанов испил чашу до дна», — вспоминала С.А.

Провожая Соню, рыдала вся семья Берсов. Кроме Андрея Евстафьевича, который был болен и не в духе, потому что кульбит графа с женитьбой на средней сестре в обход старшей ему не нравился. Молодые зашли к нему в комнату попрощаться отдельно.

Для поездки Толстой специально купил новенький дормез, огромную карету в которой можно лечь во весь рост. Процитируем дневник Л.Н.

«В день свадьбы страх, недоверие и желанье бегства. Торжество обряда. Она заплаканная. В карете. Она всё знает и просто. В Бирюлеве. Ее напуганность. Болезненное что-то. Ясная Поляна. Сережа (брат. — П.Б .) разнежен, тетенька уже готовит страданья. Ночь, тяжелый сон. Не она».

Не она ? Не та, которая приснилась в Чепыже, «сразу узнанная, хотя никогда не виданная»? А что же Соня? «Она как птица подстреленная», — пишет Толстой о своем впечатлении от невесты после ее согласия на брак.

Еще он пишет о странном видении, которое возникло между ними, когда они остались вдвоем, уже как жених и невеста. «Непонятно, как прошла неделя. Я ничего не помню; только поцелуй у фортепьяно и появление сатаны…»

Вечером 24 сентября 1862 года граф Лев Николаевич Толстой и графиня Софья Андреевна Толстая приехали в свой яснополянский рай.

Глава четвертая

ГОЛОВА В ЧЕПЦЕ

В Оптиной Толстой пробыл, на первый взгляд, недолго — всего до 3 часов дня субботы 29 октября. Но это если не считать вечер предыдущего дня и ночь, проведенную в гостинице с 28-го на 29-е. Не забудем также, что у Толстого были свои счеты со временем.

Толстой проснулся рано, в 7 часов утра. Таким образом, активного времени, проведенного в монастыре, было 8 часов — полноценный рабочий день. За это время он постарался помочь просительнице, крестьянской вдове Дарье Окаемовой с ее детьми, вручив ей письмо с просьбой о помощи к семье своего сына Сергея Львовича, продиктовал приехавшему к нему молодому секретарю Черткова Алексею Сергеенко статью о смертных казнях «Действительное средство», последнюю в своей жизни, написанную по просьбе Корнея Чуковского, и два раза попытался встретиться со старцами Оптиной пустыни.

Хотя не совсем понятно, почему в этом случае обычно говорят о «старцах». Речь шла всё-таки об одном старце — Иосифе, ученике преподобного Амвросия. Амвросий (после его смерти — Иосиф) был духовником сестры Толстого, монахини Марии Николаевны Толстой, келья которой в соседнем монастыре близ села Шамордино была построена по личному проекту Амвросия.

Это даже удивительно! — самый конфликтный в отношениях с русской церковью писатель был связан с нею самыми кровными, самыми интимными узами. Сам факт, что бежавший из Ясной Поляны Толстой направил свои стопы именно в Оптину и Шамордино, говорит о многом. Это был его выбор.

И это был именно сердечный, а не умственный выбор Толстого. Какая уж тут умственность, какая гордыня! Он бежит. Он весь запутался в семейных противоречиях. Его раздирают на части Чертков, С.А., «толстовцы», наследники, просители… Он слаб, грешен, болен и прекрасно понимает это. И вот в состоянии полного отчаяния Толстой совершает единственный сердечно-человеческий выбор. К сестре, в монастырь! В Шамордине поселиться нельзя — это женский монастырь. Но он готов снять избу в деревне. Это даже лучше, ведь он так мечтал жить с народом! Но посмотрим на вещи здраво. 82-летний старик в избе, в деревне?

Корреспондент газеты «Новое время» Алексей Ксюнин после смерти Толстого расспросил крестьян деревни Шамордино, где беглец пытался снять дом.

— Снегом шибко заносит зимой, — говорили крестьяне графу, жалуясь на свою несчастную «жисть», — до города восемнадцать верст, иной раз не выберешься.

— Снег ничего, в нем греха нету, — успокаивал крестьян Толстой. — С весною он растает.

Но до весны предстояло пережить еще зиму. А он в это время уже был простужен, постояв на открытой площадке вагона под ледяным ветром.

И вот, как ни посмотри, самым естественным выходом для Толстого в тот момент было остановиться в Оптиной. Хотя бы на время, хотя бы для того, чтобы собраться с мыслями и принять какое-то новое решение. Ведь понятно, что после ухода из Ясной его несло без руля и без ветрил. Толстой, десятилетиями привыкший к оседлой жизни в Ясной, не имел серьезного опыта странничества. В том, что Толстой хотел остановиться в Оптиной, не может быть никаких сомнений. При его разговоре с сестрой в Шамордине присутствовала ее дочь, племянница Толстого Е.В.Оболенская:

«За чаем мать стала расспрашивать про Оптину пустынь. Ему там очень понравилось (он ведь не раз бывал там раньше), и он сказал:

— Я бы с удовольствием там остался жить. Нес бы самые тяжелые послушания, только бы меня не заставляли креститься и ходить в церковь».

Этот разговор с сестрой приводит в своем донесении епископу Калужскому Вениамину и игуменья Шамординского монастыря:

«В 6 часов вечера граф прибыл в Шамордино в келью сестры; встреча была очень трогательная: он обнял сестру, поцеловал и на плече рыдал не меньше пяти минут; долго потом они сидели вдвоем; он поведал ей свое горе: разлад с женой. Затем был обед. К нему пригласили его доктора и монахиню N… Все четыре кушанья, как то: картофель, грибы, каша и суп, им были смешаны в одно место; ел он много, говорил много; вот его слова:

— Сестра, я был в Оптиной; как там хорошо, с какой бы радостью я теперь надел бы подрясник и жил бы, исполняя самые низкие и трудные дела; поставил бы условие: не понуждать меня молиться, этого я не могу.

Сестра отвечала:

— Это хорошо, брат, но и с тебя взяли бы условие: ничего не проповедовать и не учить.

Граф ответил:

— Чему учить? Там надо учиться; в каждом встречном насельнике я видел только учителей. Да, сестра, тяжело мне теперь. А у вас? Что, как не Эдем? Я и здесь бы затворился в своей храмине и готовился бы к смерти; ведь 80 лет, а умирать надо!»

Сама Мария Николаевна в письме к С.А., написанном через некоторое время после смерти JI.H., более сдержанно рассказала о его желании остановиться в Оптиной или Шамордине:

«Когда Левочка приехал ко мне, он сначала был очень удручен, и когда он мне стал рассказывать, как ты бросилась в пруд, он плакал навзрыд, я не могла его видеть без слез; но про себя он мне ничего не говорил, сказал только, что приехал сюда надолго, думал нанять избу у мужика и тут жить. Мне кажется, что он хотел уединения, его тяготила яснополянская жизнь (он мне это говорил в последний раз, когда я была у вас) и вся обстановка, противная его убеждениям; он просто хотел устроиться по своему вкусу и жить в уединении, где бы ему никто не мешал».

В письме же французскому переводчику Толстого Шарлю Саломону от 16 января 1911 года Мария Николаевна писала так «Вы хотели бы знать, что мой брат искал в Оптиной пустыни? Старца-духовника или мудрого человека, живущего в уединении с Богом и своей совестью, который понял бы его и мог бы несколько облегчить его большое горе? Я думаю, что он не искал ни того, ни другого. Горе его было слишком сложно; он просто хотел успокоиться и пожить в тихой духовной обстановке».

Толстой явно хотел остановиться в Оптиной. Ему нравилось в Оптиной. Однако ни о церковном покаянии, ни о формальном возвращении в православие речи быть не могло.

В православный монастырь пришел старый Будда. Звучит дико, но не забудем, что это был русский Будда. В соседнем, «дочернем», монастыре живет сестра Будды, самый родной и даже единственный человек, который может его принять таким, какой он есть.

— Так мне здесь хорошо! — говорил Толстой А.П.Сергеенко в Шамордине. — Сестра меня совсем поняла.

Старый Будда не хочет никого учить. Он устал, жаждет покоя, уединения. И, если получится, мудрых, неторопливых бесед с мудрыми людьми, какими он видит оптинских старцев.

Такое было возможно?

«Нет!» — кричали вчера и кричат сегодня ревностные защитники православия от «страшного» графа Толстого. — «Ишь, чего задумал! В монастыре жить, а в церковь не ходить! Да кто он вообще такой! Да он на коленях должен был к старцам приползти!»

Но послушаем голоса духовных иерархов, прозвучавшие в то время. Газета «Русское слово» 31 октября 1910 года, через два дня после отъезда Л.Н. из Оптиной, напечатала мнения православных епископов о возможности или невозможности пребывания Л.Н. в монастыре.

Епископ Макарий: «Надо узнать, куда он ушел, — в православие или буддизм. Если в православие, то церковь радостно примет заблудшего сына, хотя для этого понадобится отречение Толстого от его противохристианского учения столь же торжественное, как отлучение».

Епископ Арсений: «Признание Толстым официальной церкви, уход его в монастырь принесут, несомненно, громадную пользу церкви».

Епископ Никон: «Ведь Толстой не только против церкви, он против самого Христа».

Епископ Евлогий «По моему глубокому убеждению монастырь может принять Л.Н., если даже он и явился туда не для раскаяния, а просто ища отдыха душе своей».

Как видим, одной точки зрения на возможность жизни Л.Н. в монастыре не было даже у высших церковных иерархов. Епископ Томский и Алтайский Макарий был категоричен, а владыка Холмский и Люблинский Евлогий (в миру Василий Георгиевский, в будущем митрополит Западноевропейских русских церквей, скончавшийся в 1946 году в Париже и похороненный на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа) оценивал ситуацию более лояльно.

Владыка Евлогий был поклонником Пушкина и Лескова, любил Мельникова-Печерского и Толстого.

Мнение просвещенного епископа удивительным образом полностью совпадало со взглядом простого рясофорного послушника Михаила, монастырского гостинника. В «Летописи скита во имя святого Иоанна Предтечи и Крестителя Господня, находящегося при Козельской Оптиной пустыни» сообщаются детали разговора Толстого с братом Михаилом:

«А приехали, — рассказывал отец Михаил, — они вдвоем. Постучались. Я открыл. Лев Николаевич спрашивает: „Можно мне войти?“ Я сказал: „Пожалуйста“. А он и говорит: „Может, мне нельзя: я — Толстой“. — „Почему же, — говорю, — мы всем рады, кто имеет желание к нам“. Он тогда говорит: „Ну здравствуй, брат“. Я отвечаю: „Здравствуйте, Ваше Сиятельство“. Он говорит: „Ты не обиделся, что я тебя братом назвал? Все люди — братья“. Я отвечаю: „Никак нет, а это истинно, что все — братья“. Ну, и остановились у нас. Я им лучшую комнату отвел. А утром пораньше служку к скитоначальнику отцу Варсонофию послал предупредить, что Толстой к ним в скит едет».

Михаил повел себя как евангельская Марфа: сначала приютил, а потом всё остальное. Но если для Евлогия Толстой — это прежде всего Толстой, то для Михаила — это граф Толстой. Не надо забывать, что Оптинский монастырь в начале XX века хотя и был знаменит среди богомольцев, от нищих до богатых меценатов, но представлял из себя обычный провинциальный монастырь. Добраться к нему с дороги можно было только на пароме через Жиздру, а когда река разливалась весной, обитель порой отрезало от мира. Всех насельников скита в 1910 году было 50 человек, один — скитоначальник игумен Варсонофий, один — старец Иосиф, 6 — иеромонахов, 8 — мантийных монахов, 17 — рясофорных монахов и 17 — рясофорных послушников. Ближайший Козельск был обычным уездным городом. Неожиданное появление «отлученного» Толстого было невероятным событием для тихой монастырской жизни!

А ведь было время, когда Толстого принимали в Оптиной как почетного гостя. Встретиться и поговорить со знаменитым писателем желали все — от архимандрита до простого монаха.

В воспоминаниях слуги Толстого Сергея Арбузова, с которым он пешком ходил в Оптинский монастырь в 1881 году, а также в воспоминаниях С.А., написанных, вероятно, со слов слуги и мужа, наглядно показано иерархическое отношение к богомольцам в монастыре.

Сначала Арбузов вспоминает, как Л.Н. собирался в дорогу: «…граф при моем содействии обулся в лапти по всем правилам крестьянского искусства, с онучами, и завязал их на ногах бечевкой… Затем нам на плечи были приспособлены сумки с вещами; в сумке графа лежали ночное белье, две пары носков, два полотенца, несколько носовых платков, две холщовые блузы, простыня, маленькая подушка и кожаные сапоги».

По дороге в одном селе подвыпивший старшина привязался к Л.Н., надеясь получить от простого и, возможно, беспаспортного странничка мзду за свое освобождение, но, увидев в документах, что это граф Толстой, страшно испугался и старался всячески услужить.

В монастырь пришли вечером, к вечерней трапезе. «Звонил колокольчик на ужин, мы с котомками за плечами вошли в трапезную; нас не пустили в чистую столовую, посадили ужинать с нищими… После ужина пошли на ночлег в гостиницу третьего класса… Монах, видя, что мы обуты в лапти, номера нам не дает, а посылает в общую ночлежную избу, где всякая грязь и насекомые».

В передаче С.А. это выглядит еще неприятней. «В монастырской гостинице Льва Николаевича, одетого в синюю мужицкую рубаху, поддевку и лапти, приняли за простолюдина, и монах-гостинник Ефим говорил с ним грубо:

— Здесь странноприимный дом, вот здесь и спи. Ты нажрался, а я не ел. Вот сядь сюда!

Даже лакей Сергей, который был в шляпе-котелке, пользовался большим уважением».

За рубль дали грязный, маленький номер с клопами, где уже спал третий человек, сапожник, который громко храпел. «Граф вскочил с испуга, — пишет Арбузов, — и сказал мне:

— Сергей, разбуди этого человека и попроси его не храпеть.

Я подошел к дивану, разбудил сапожника и говорю:

— Голубчик, вы очень храпите, моего старичка пугаете; он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит.

— Что же, прикажешь мне из-за твоего старика всю ночь не спать?»

Но через два дня всё изменилось.

Его увидел монах Оптиной, бывший крепостной Ясной Поляны. Изумился, увидев своего графа в таком виде:

— Ваше сиятельство, что же вы так смирились!

Толстого стали разыскивать по приказу архимандрита и старца Амвросия. «Приходят два монаха, — вспоминает Арбузов, — чтобы взять вещи графа и просить его в первоклассную гостиницу, где всё обито бархатом. Граф долго отказывался идти туда, но под конец всё-таки решился».

Прием у архимандрита продлился три часа. Потом Толстой пошел к отцу Амвросию и пробыл в его келье четыре часа. Всё это время, вспоминает Арбузов, возле кельи старца ждали приема около тридцати человек «Некоторые говорили, что они здесь дней пять или шесть и каждый день бывают в скиту у кельи о. Амвросия и не могут его видеть и получить благословения. Я спросил, почему же о. Амвросий не может их принять? Говорят, что это происходит не от о. Амвросия, а что о них не докладывает келейник».

После Толстого Амвросий принял и слугу Арбузова и очень сокрушался: не натер ли граф ноги во время ходьбы? В гостинице их ждал прием на самом высоком уровне. «Отворяется дверь, входит монах и спрашивает, не угодно ли его сиятельству обедать… Монахи с удивлением спрашивают, неужели мы всю дорогу шли пешком…» И обедали они на этот раз «в первоклассной гостинице, где ему (Толстому. — П. Б.) служили монахи».

Чинопочитание в монастыре было делом обычным. Например, в 1887 году его впервые посетил великий князь Константин Константинович Романов. В «Летописи» Оптинского скита так сообщается об этом событии «Встреченный всей братией в Святых вратах обители, Великий Князь проследовал в настоятельские покои, предложенные Его Высочеству отцом настоятелем. Был вечер — канун праздника. Высокому гостю по монастырскому обычаю подан был ужин, к которому приглашался и настоятель. Но последний по простоте своей отказался от этой высокой чести, сказав, что он завтра служащий, а в таких случаях не имеет обыкновения ужинать. Эта простота отца Исаакия произвела между прочим отрадное впечатление на Великого Князя, который не раз высказывал, что подобных людей ему не приходилось видеть».

Монастырские приемы отличались особым монастырским этикетом. Настоятель мог позволить себе отказаться от ужина с великим князем, сославшись на то, что не может вкушать пищу перед службой. Но при этом сам ужин проходил в его покоях, которые он освобождал для высокого гостя.

В мае 1901 года монастырь посетили и дети великого князя Константина. Отец в это время был в имении землевладельца Кашкина в селе Прысках, к его приезду стены дома расписали под мрамор. «По желанию Их Высочеств, — сообщает „Летопись“, — торжественной встречи им не делалось ни в монастыре, ни в скиту. Был только звон во все колокола…» 21 мая были именины князя, и «отец игумен со старшим иеродиаконом отцом Феодосией ездил в село Прыски для принесения поздравления Августейшему имениннику, которому отец игумен поднес икону Введения во храм Пресвятой Богородицы в сребропозлащенной ризе и книгу „Описание Оптинской пустыни“».

В этой, на первый взгляд, несправедливости был свой порядок, свой обычай. Необычным и оскорбительным для монастыря было поведение «ряженого» графа. Перед Богом все равны, но не перед настоятелем, который прежде всего отвечал за внутренний, довольно сложный распорядок монастырской жизни, включавший и регулирование наплыва посетителей, особенно летом.

«Ряженый» Толстой грубо нарушал монастырский этикет, посягал на правила.

Ситуация 1881 года почти зеркально повторяла приезд Толстого в монастырь в 1877 году, когда он прибыл туда хотя и как граф, с другом, известным критиком Н.Н.Страховым, но пожелал всё-таки остановиться в гостинице третьего класса как простой богомолец. Это было, конечно, его законное право. Но слух об этом мигом облетел монастырь, и Толстого с его спутником настойчиво попросили переселиться в хорошую гостиницу. Его принял старец Амвросий, они с ним долго беседовали, и Толстой, по его же признанию, остался беседой весьма доволен.

Зачем спустя четыре года он разыгрывает в монастыре во всех отношениях странный спектакль? Зачем мучается в номере с клопами, храпящим сапожником, налагая молчание на уста Фигаро-Арбузова, который через несколько лет опубликует откровенно издевательские воспоминания о посещении его барином Оптиной? Зачем ставит в неловкое положение монастырское начальство?

Тому было много причин. Толстой действительно хотел слиться с народом и увидеть монастырь его глазами, а не глазами важного барина. Ему действительно было неприятно жить в роскошных условиях и принимать пищу из рук услужливых монахов. В этом проявилась и известная «дикость» толстовской породы, не желавшей считаться с общепринятыми нормами, и толстовское упрямство, но отнюдь не «гордыня», как принято считать. Скорее, это было сугубо писательское любопытство будущего автора «Отца Сергия» и «Посмертных записок старца Федора Кузмича». Толстой хотел вжиться в свои будущие произведения всей своей плотью.

Толстой в монастыре был чужеродным телом. И монастырский организм естественным образом это чувствовал и вынуждал поступать по своим правилам, а не по «сценарию» писателя.

Если бы он был просто чудаковатым барином. Но он был великим писателем, не только каждое слово которого, но и каждый жест разносился по России, всему миру. Вот он в монастырской лавке увидел старушку. Старушка не может найти себе дешевое Евангелие. Толстой купил ей дорогое Евангелие. Казалось бы, ну и что такого? Но ведь это Евангелие купил не просто щедрый барин, а человек, поставивший себе задачей спасти евангельское учение от церковной догматики. И обычный жест немедленно становился символом.

В октябре же 1910 года в монастыре появился не только граф и писатель Лев Толстой, но и «отлученный от церкви» Толстой. Это сегодня мы можем разбираться в тонкостях синодального определения 1901 года, согласно которому Толстой стал персоной нон грата в пределах православной церкви. Это сегодня можно спорить, было ли это «отлучение» отлучением. Но тогда в монастыре его воспринимали именно как «отлученного».

Это как в семье… Супруг ушел от жены и живет на стороне. Жена терпит, терпит, а потом подает на развод, который соответствующе оформляется. После этого муж может вернуться к жене, но уже не как муж, а как любовник И они могут заново оформить брак, но это будет неловко, непросто, мучительно.

Эта неловкость чувствуется в каждом шаге, сделанном Толстым по Оптиной осенью 1910 года, в каждом сказанном им слове, в каждом жесте.

По его ощущению его должны были бы выгнать. Но Михаил гостеприимно распахивает дверь лучшей комнаты гостиницы. «Я Лев Толстой, отлучен от церкви, приехал поговорить с вашими старцами, завтра уеду в Шамордино», — на всякий случай быстро поясняет Толстой. А Михаил несет яблоки, мед, устраивает в номере всё по его вкусу.

И Толстой оттаивает душой… В это время он наверняка вспоминает о том, что в Оптиной жила в преклонных годах и скончалась родная сестра его отца, тетушка Александра Ильинична Остен-Сакен, ставшая после смерти брата, Николая Ильича, опекуншей над несовершеннолетними Толстыми. Здесь она и похоронена. Когда-то блестящая светская дама, настоящая «звезда» при дворе. Но… неудачное замужество, психическая болезнь мужа… «Тетушка была истинно религиозная женщина. Любимые ее занятия были чтения житий святых, беседы с странниками, юродивыми, монахами и монашенками… Тетушка Александра Ильинична не только была внешне религиозна, соблюдала посты, много молилась… но сама жила истинно христианской жизнью, стараясь избегать всякой роскоши и услуги, но стараясь, сколько возможно, служить другим», — писал Толстой.

Впервые он посетил Оптину в 1841 году, когда хоронили Александру Ильиничну. Левочке тогда исполнилось тринадцать лет. Позже племянники поставили на ее могиле скромный памятник с такой трогательной эпитафией:


Уснувшая для жизни земной,
Ты путь перешла неизвестный,
В обителях жизни небесной
Твой сладок, завиден покой.
В надежде сладкого свиданья
И с верою за гробом жить,
Племянники сей знак воспоминанья
Воздвигнули, чтоб прах усопшей чтить.

Здесь также жила, скончалась и была похоронена Елизавета Александровна Ергольская, родная сестра самой любимой «тетеньки» Толстого Татьяны Александровны Ергольской. Обе тетушки, Александра Ильинична и Елизавета Александровна, не были монахинями. Они просто жили при монастыре. И нашли здесь вечный покой.

По дороге к скитам у Толстого случилась встреча с другим гостинником, отцом Пахомом, бывшим солдатом гвардии.

Отец Пахом, уже зная, что Толстой приехал в монастырь, вышел ему навстречу.

— Это что за здание?

— Гостиница.

— Как будто я тут останавливался. Кто гостинник?

— Я, отец Пахом грешный. А это вы, ваше сиятельство?

— Я — Толстой Лев Николаевич. Вот я иду к отцу Иосифу, старцу, я боюсь его беспокоить, говорят, он болен.

— Не болен, а слаб. Идите, ваше сиятельство, он вас примет.

— Где вы раньше служили?

Пахом назвал какой-то гвардейский полк в Петербурге.

— А, знаю… До свидания, брат. Извините, что так называю; я теперь всех так называю. Мы все братья у одного царя.

И еще была одна встреча, с гостиничным мальчиком. «Со мной тоже разговаривал Лев Николаевич, — с гордостью рассказывал мальчик — Спрашивал, дальний ли я или ближний, кто мои родители, а потом этак ласково потрепал да и говорит: „Ты что ж тут, в монахи пришел?“»

С самого начала приезда в Оптину «отлученного» Толстого встречали как отца родного: и паромщик, и гостинники, и мальчишка… Все были рады появлению этого незаурядного человека, знаменитого писателя и в то же время такого простого, такого доступного «дедушки». И в этот раз Толстой ни во что не «рядился». Он ведь и был дедушкой. И он всегда умел найти кратчайший путь к сердцу простого человека, подробно расспрашивая его о жизни, интересуясь каждой мелочью.

Всё было замечательно, пока Толстой не дошел до скита.

Вот он — самый волнующий момент последнего посещения Толстым Оптиной! Почему он не встретился с Иосифом, ради чего, собственно, приехал в монастырь, вовсе не рассчитывая на ласковый прием, который ему оказали простые насельники? Почему Иосиф не позвал Толстого, которого сам приглашал к себе Амвросий?

Именно в оценке этого события полярно разделяются голоса ревнителей православия и его противников. «Гордыня!» — говорят одни. «Гордыня!» — говорят и другие.

В самом деле, на поверхностный взгляд тут столкнулись два авторитета, церковный и светский. Два старца. Один не позвал, второй — не пошел. А если бы позвал? А если бы сам пошел? Может, и состоялось бы примирение между церковью и Толстым, не формальное, не ради Синода, не ради царя и Столыпина, которые, кстати, были всячески заинтересованы в таком примирении перед лицом Европы. Не ради буквы, не ради иерархов, не ради государства. Ради простых гостинников Михаила и Пахома, ради мальчика Кирюшки, который взрослым монахом гордился бы своей встречей с великим писателем России. Ради тех простых монахов, которые, по свидетельству Маковицкого, толпились возле парома, когда Лев Толстой, несолоно хлебавши, отплывал от Оптиной навсегда, в какую-то свою вечность, как будто вечность в России не одна для всех.

— Жалко Льва Николаевича, ах ты, господи! — шептали монахи. — Да! Бедный Лев Николаевич!

Толстой в это время, стоя у перил, разговаривал с миловидным седым стариком-монахом в очках. По-стариковски участливо расспрашивал его о зрении. Вспомнил анекдот из своей казанской молодости, когда ему, студенту, татарин предлагал: «Купи очки». — «Мне не нужны». — «Как не нужны! Теперь каждый порядочный барин очкам носит».

«Переправа была короткой, — пишет Маковицкий, — одна минута». Всего одна минута, и один из самых важных духовных вопросов предреволюционной России, конфликт Толстого и церкви, был с русской беспечностью оставлен «на потом». Хотя тогда ничего нельзя было оставлять «на потом». Потом ничего исправить было уже нельзя.

Когда Толстой умер и был похоронен в Ясной, на краю оврага в Старом Заказе, на могильный холм приходила дурочка Параша и отпевала его по-свойски, по-народному:


Уж куда ты, несмышлененький, ушел,
Уж куда ты собирался,
По какой-то по дороженьке,
Уж на кого ты нас оставил, глупеньких,
На кого ты бросил нас…
На кого покинул нас…

Над Парашей смеялись крестьянские бабы. Вот дура, отпевает графа! Но дура была, конечно, в тыщу раз умнее «глупеньких» и «несмышлененьких» участников неловкой истории, которая разыгралась 29 октября в Оптиной. Как раз этой дуры-то и не хватило, чтобы взять Толстого за руку и отвести к старцу.

Все вели себя как-то слишком по-умному, все были как будто в своем праве. Настоятель монастыря архимандрит Ксенофонт болел. Несколько дней назад он вернулся в монастырь из Москвы после операции. И не мог игумен монастыря встречаться с еретиком такого масштаба, как Толстой, не получив разрешения калужского владыки.

«Долгом своим считаю почтительнейшим донести Вашему Преосвященству, что 28 прошлого Октября в вверенную мне пустынь приезжал, с 5-часовым вечерним поездом, идущим от Белева, граф Лев Николаевич Толстой, в сопровождении, по его словам, доктора… 29 Октября часов в 7 утра к нему приехал со станции какой-то молодой человек, долго что-то писали в номере, и с этим же извозчиком доктор его ездил в г. Козельск. Часу в 8-м утра этого дня Толстой отправился на прогулку; оба раза ходил один. Во второй раз его видели проходившим около пустого корпуса, находящегося вне монастырской ограды, называемого „Консульский“, в котором он бывал еще при жизни покойного старца Амвросия, у покойного писателя К.Леонтьева; затем проходил около скита, но ни у старцев, ни у меня, настоятеля, он не был. Внутрь монастыря и скита не входил. С этой прогулки Толстой вернулся в часу в первом дня, пообедал и часа в три дня этого же числа выехал в Шамордино, где живет его сестра-монахиня. В книге для записи посетителей на гостинице он написал: „Лев Толстой благодарит за прием“».

Это из «доношения» игумена Ксенофонта владыке Вениамину. Из него можно понять следующее… Толстой не побывал не только в скиту, но даже и в монастыре. В самом деле, внимательно читая Маковицкого, Сергеенко, Ксюнина и дневник Толстого, мы нигде не найдем упоминания о том, что Толстой пересек Святые врата и зашел на территорию монастыря. Толстой в буквальном смысле бродил «около церковных стен», выражаясь языком В.В.Розанова.

Гостиница и скит находились за территорией монастыря. «Л.Н. ходил гулять к скиту, — пишет Маковицкий. — Подошел к его юго-западному углу. Прошел вдоль южной стены… и пошел в лес… В 12-м ч. Л.Н. опять ходил гулять к скиту. Вышел из гостиницы, взял влево, дошел до святых ворот, вернулся и пошел вправо, опять возвратился к святым воротам, потом пошел и завернул за башню к скиту».

Это была как будто обычная прогулка… В руках Толстой держал раскладную палку-сидение, которую всегда брал на прогулки в Ясной Поляне. Но «Л.Н. утром по два раза никогда не гулял». Маковицкий обращает внимание на странность поведения Толстого. «У Л.Н. видно было сильное желание побеседовать со старцами».

Но что-то ему мешает. Вернувшись со второй прогулки, сказал:

— К старцам сам не пойду. Если бы сами позвали, пошел бы.

В этих словах видят проявление «гордыни» Толстого. В самом деле, почему просто не постучался в домик Иосифа, который выходил крыльцом за ограду скита именно для того, чтобы всякий паломник мог попроситься на прием к старцу через его келейника? Почему ждал, чтобы его непременно «позвали»? Даже если Маковицкий неточно передает его слова, и без слов ясно, что Толстой ждал приглашения и без него не желал делать первый шаг. Но знал ли об этом Иосиф?

Да, знал. Вот что рассказывает в «Летописи…» келейник старца Иосифа:

«Старец Иосиф был болен, я возле него сидел. Заходит к нам старец Варсонофий и рассказывает, что отец Михаил прислал предупредить, что Л.Толстой к нам едет. „Я, — говорит, — спрашивал его: „А кто тебе сказал?“ Он говорит: „Сам Толстой сказал“. Старец Иосиф говорит: „Если приедет, примем его с лаской и почтением и радостно, хоть он и отлучен был, но раз сам пришел, никто ведь его не заставлял, иначе нам нельзя“. Потом послали меня посмотреть за ограду.

Я увидел Льва Николаевича и доложил старцам, что он возле дома близко ходит, то подойдет, то отойдет. Старец Иосиф говорит: „Трудно ему. Он ведь к нам за живой водой приехал. Иди, пригласи его, если к нам приехал. Ты спроси его“. Я пошел, а его уже нет, уехал. Мало еще отъехал совсем, а ведь на лошади он, не догнать мне было…“

Однако последнее объяснение противоречит тому, что происходило на самом деле и было скрупулезно, по минутам, зафиксировано в дневнике Маковицкого. После второй прогулки Толстой пешком вернулся в гостиницу и плотно пообедал („Л.Н. показались очень вкусны монастырские щи да хорошо проваренная гречневая каша с подсолнечным маслом; очень много ее съел“, — пишет Маковицкий). Он расплатился с гостинником („Что я вам должен? — По усердию. — Три рубля довольно?“). Он расписался в книге почетных посетителей и пешком дошел до парома, где его уже на двух колясках догнали Сергеенко и Маковицкий. У парома Толстого провожали пятнадцать, по подсчетам Маковицкого, монахов.

Догонять Толстого не было нужды. Толстого надо было просто позвать. Он сам не пошел к Иосифу, потому что знал о его болезни и просто не хотел беспокоить старого больного человека без приглашения. Об этом он ясно сказал сестре Марии Николаевне в Шамордине. И еще он сказал, что боялся, что его, как „отлученного“, не примут. Толстого элементарно подвела аристократическая деликатность. В свою очередь, Иосиф не знал твердо, зачем приехал Толстой. О том, что он хочет говорить с ним, Иосиф знал только по слухам. И, наконец, Иосиф еще ничего не мог знать о самом главном — об уходе Толстого. Об этом еще никто, кроме самых близких, не знал. Еще не было газетных сообщений об этом, которые появятся только на следующий день.

Уже после смерти Толстого в присутствии Маковицкого, снова посетившего монастырь в декабре 1910 года, одна игуменья выговаривала отцу Пахому: зачем он не отвел Толстого к старцу, зная, что граф хочет с ним говорить? „Да как-то не решился… — оправдывался отец Пахом. — Не хотел быть навязчивым“».

Читать это постфактум невозможно без горечи. Все вроде бы поступают правильно. И даже благородно. Но при этом все… какие-то больные, расслабленные. И никто не решается сделать первый шаг навстречу друг другу. А в результате великий русский писатель бродит, как неприкаянный, «около монастырских стен».

В Шамордине Толстой сказал сестре, что собирается еще раз вернуться в Оптину и поговорить с Иосифом. Но было уже поздно. Какая-то неведомая сила гнала Толстого дальше и дальше.


Вдруг

В биографии Толстого можно выделить три события, которые не просто оказали влияние на течение его жизни, но радикально изменили ее, развернули на 180°. Это женитьба, духовный переворот конца 70-х — начала 80-х годов и уход из Ясной Поляны.

Однако последнее событие слишком тесно примыкает к астаповской трагедии и смерти Толстого, фактически сливаясь с ними. К тому же оно и занимает всего 10 дней, чтобы можно было говорить о новом этапе жизни Толстого. Таким образом, самых главных событий его жизни  было два: женитьба и духовный переворот.

Никакие иные события, ни отъезд на Кавказ, ни севастопольская кампания, ни смерть любимого брата Николеньки, ни «арзамасский ужас», ни ранняя смерть детей, даже самых любимых, Вани и Маши, не меняли до такой степени самого строя жизни Толстого, не превращали его вдруг  в принципиально нового человека.

Толстой до женитьбы и после — два принципиально разных человека, так же, как Толстой до духовного переворота и после. Вдруг  меняется решительно всё! Мир представляется совсем в новом свете, а смысл и значение тех или иных людей, вещей, страстей, положений — меняется со знака «+» на знак «-» и наоборот.

Толстой до женитьбы — это несчастный человек! И невозможный человек, на взгляд окружающих. В одно и то же время путается с девками, проигрывает последние деньги, живет как с «женой» с чужой женой, ссорится с Тургеневым, доводя скандал почти до дуэли…

Понятно, что ни о каком гармоническом строе жизни в этих условиях не могло быть и речи. И Толстой это понимает. Он отнюдь не пытается искать причины этого душевного раздрая вовне. Только в себе! Какими только бранными словами он не называет себя в дневнике накануне женитьбы. «Дурак», «свинья», «скотина», «старый черт», «сумасшедший» и т. п.

«Часто с ужасом случается мне спрашивать себя: что я люблю? ничего…» «На себя тошно, досадно…» «Нажрался с Васинькой (Перфильевым. — П.Б .) нынче и сопели, лежа друг против друга…»

И всё валится из рук… Перед венчанием обнаруживается, что чистая сорочка осталась в карете с вещами и на венчание ехать не в чем. Возникает заминка. В церкви ждут жениха, а его нет. Соня уже думает, что он сбежал, как Подколесин. Что же, неудивительно… Ведь до этого он фактически сбежал от ее старшей сестры Лизы в самарские степи, как сбегал от Арсеньевой в Петербург… Кстати, в дневнике Толстого есть запись: «В день свадьбы страх, недоверие и желанье бегства». Если вспомнить, что Толстой был еще и суеверным человеком и всю жизнь считал надетую утром наизнанку рубашку дурным знаком, то отсутствие рубашки в день венчания вполне могло сыграть роковую роль.

Утром в день свадьбы Л.Н. неожиданно пришел в дом Берсов и прошел прямо в девичью. Лизы не было дома, а Танечка ретировалась из комнаты и побежала докладывать матери о внезапном приезде жениха к Соне. Мать была удивлена и недовольна: в день свадьбы это не полагалось. Она пошла в девичью и застала их вдвоем «между важами, чемоданами и разложенными вещами». Соня была заплакана. Оказалось, что Л.Н. не спал всю ночь и теперь «допытывался у нее, любит ли она его», «может быть, воспоминания прошлого с Поливановым смущают ее» и не «лучше ли было бы разойтись тогда». Соня убеждала, что это не так. В конце концов ее душевные силы иссякли, и она заплакала.

Но и рубашка нашлась, и венчание состоялось, а радости как не было, так и нет.

Собравшаяся на венчании публика обращала внимание на разницу в возрасте жениха и невесты, на ее заплаканные глаза и делала свои выводы. «Знать, насильно отдают…» «Ишь молоденькая какая, а он старый…» «Зато граф, богатый, говорят…»

Муж был недоволен слезами Сонечки при расставании с семьей. «Он тогда не понял, — писала С.А., - что если я так страстно, горячо любила свою семью, — то ту же способность любви я перенесу на него и на детей наших. Так и было впоследствии».

Ехали почти сутки… Ночь в дормезе была мучительной для молодой жены. «Один стыд чего стоил!» — восклицает она в мемуарах. Кроме этого ничего не запомнила от поездки: где останавливалась, о чем говорили?

Первая ночь, проведенная в Ясной, по свидетельству Толстого, была «тяжелой». За утренним кофе муж с женой ощущали себя «неловко».

Но вдруг  происходит чудо! В тот же самый день, 25 сентября 1862 года, он пишет в дневнике: «Неимоверное счастье… Не может быть, чтобы это все кончилось только жизнью».


Неутомимая Sophie

Соня, привыкшая к кремлевскому быту семьи любящих родителей, была смущена «дикостью» холостяцких и в то же время старинно-барских привычек своего мужа. Отсутствие столового серебра при сервировке стола было для нее странно. Да какое там серебро… Братья Толстые привыкли спать в доме на соломе, без простыней. По всему дому стоял запах сена, а вокруг дома буйно рос бурьян. Дорожки были нерасчищены, слуги одеты неопрятно. Да что там слуги… И сам хозяин дома днем облачался в старый длинный халат с пристегивающимися полами, который одновременно служил пижамой.

Повар Толстого, Николай Михайлович, еще при Волконском переведенный в повара из музыкантов за потерю амбушюры  (мундштук для флейты), был, по мнению С.А., «чрезвычайно грязен». Он часто запивал, хотя «готовил недурно». Однажды за обедом С.А. расплакалась, найдя в своей тарелке с похлебкой «отвратительного паразита». Старые железные вилки кололи ей рот, а вид супруга, спавшего под ватным одеялом, на подушке без наволочки, был страшен.

И еще в яснополянском быте остро ощущалась атмосфера раннего сиротства, недостаток отцовской и материнской заботы, т. е. всего того, чем в детстве и юности была окружена СА Недаром особенно нежные чувства в ее муже вызывал Нижний парк с его сентиментальными уголками, мостиками и беседкой, напоминавшими о трогательных уединенных прогулках отца и матери. И это обстоятельство, вместе с «дикостью» Толстого, восемнадцатилетней С А тоже надо было прочувствовать, принять сердцем и оценить разумом. От нее требовались и практичность, и деликатность в освоении нового душевного пространства.

«Неутомимая Sophie», как называла ее Александра Андреевна Толстая, не просто справилась с этой задачей, но, по сути, заново сформировала яснополянский быт по своему вкусу. Если в начале «Войны и мира» Наташа Ростова — это младшая из сестер Берсов — Танечка, то замужняя Наташа — это, конечно, Соня.

Очаровательная внешность, без броской и раздражающей красоты. Телесная привлекательность. Живой, всё быстро схватывающий и осваивающий ум. Неизбалованность — в семье Берсов не баловали дочерей. Сильный материнский инстинкт и несомненный воспитательский талант. И вместе с тем — нефальшивый, горячий интерес к творчеству мужа… Именно к творчеству, а не к хозяйству, которым некоторое время «горел» Л.Н., занимаясь разведением пчел, японских свиней и постройкой винокуренного завода. Сельское хозяйство С.А. не любила и не скрывала этого.

Сохранилась ее яснополянская записная книжка, где она детально расписала, что она «любит» и что «не любит».

Что я люблю:


В душе покой.
В голове мечту.
Любовь к себе людей.
Люблю детей.
Люблю всякие цветы.
Солнце и много света.
Лес.
Люблю сажать, стричь, выхаживать деревья.
Люблю изображать, т. е. рисовать,
фотографировать, играть роль;
люблю что-нибудь творить — хотя бы шить.
Люблю музыку с ограничением.
Люблю ясность, простоту, талантливость
в людях.
Наряды и украшения.
Веселье, празднества, блеск, красоту.
Люблю стихи.
Ласку. Сентиментальность.
Люблю работать производительно.
Люблю откровенность, правдивость…

Что я не люблю:


Вражду и недовольство людей.
Пустоту в душе и мысли, хотя бы временную.
Осень. Темноту и ночь.
Мужчин (за редкими исключениями).
Игру за деньги.
Затемненных вином и пороками людей.
Секреты, неискренность, скрытность,
неправдивость.
Степь.
Разгульные, шумные песни.
Процесс еды.
Не люблю никакого хозяйства.
Не люблю: бездарность и хитрость,
притворство и ложь.
Не люблю одиночества.
Не люблю насмешек, шуток, пародий,
критики и карикатур.
Не люблю праздность и лень.
Трудно переношу всякое безобразие.

Невозможно представить, чтобы что-то подобное написал Толстой. Манера его дневников более тонкая, если угодно, более «женственная». Толстой всячески стремился понять и принять «чужое», найти ему оправдание и, напротив, никогда не находил оправдания самому себе. Для него не было жестких границ между «своим» и «чужим». Если он их чувствовал, то старался преодолеть. Вообще, категорическое «не люблю» не из лексикона Толстого.

Л.Н. и С.А. были очень разные, по сути, диаметрально противоположные натуры.

Она воплощала в себе, условно говоря, «буржуазный» женский тип, со всеми его недостатками и добродетелями, прекрасно отраженными в романе Шарлотты Бронте «Джейн Эйр», любимом романе С.А.

С.А. - тип верующего прагматика.  В ее девичьем дневнике, случайно сохранившийся отрывок из которого она приводит в своих мемуарах, была любопытная запись:

«…характер, нравственность — всё зависит от устройства мозга, нерв, жил, внутренностей… Зависит от теплой, ясной погоды, от хорошей пищи, теплого жилья. Материя, идеальное, душа… Боже мой, какой хаос! Какие важные вопросы, а кто разрешит их? Есть же что-то загадочное в мире?»

Еще девочкой она посетила монастырь в подмосковном Новом Иерусалиме и была потрясена распятием Христа в натуральную величину: «…во весь рост статуя, вся раскрашенная, одетая в черный, бархатный халат, с цепями на руках… И жутко было смотреть на эту куклу, и тотчас же возникла мысль, что это идолопоклонство, а надо всё, — тем более религию, — идеализировать, и во всяком случае отношение к Христу должно оставаться в области отвлеченной».

С.А. всю жизнь была верующим и церковным человеком, к этому приучала и детей своих, сердилась на антицерковные выступления мужа. Но, в отличие от Л.Н., в ее религиозности не было мистицизма. Бог, конечно, есть… Но Он так далеко и так непонятен, что жить надо по земным правилам, в которые входят и законы церковные.

Л.Н. воплощал в себе совсем другой, условно говоря, «барский» тип, лучше всего отраженный в романе Гончарова «Обломов».

Толстой был верующим идеалистом.  Бог не где-то далеко… Он вокруг нас и, в конце концов, в самих нас. Отсюда непостижимы и таинственны как раз законы земной жизни, которые необходимо понять не отвлеченно, но всем сердцем и разумом, согласуясь с непосредственной волей Божьей, явленной в мире.

С.А. была практична в домашнем хозяйстве. Составляла меню на месяц вперед, чтобы не тратить лишних денег во время закупки провизии. И в то же время любила свет, балы, модные наряды. Ее муж был непрактичен в домашнем быту и терпеть не мог светские развлечения, тяготился шикарной обстановкой дома в Хамовниках, был скуп в использовании писчей бумаги и даже энергии батарейки электрического фонаря, но не потому, что «жалко денег», а потому, что это чужой труд, который стыдно расходовать просто так.

С.А., отличаясь буржуазным темпераментом в ведении домашних дел, была одновременно сентиментальна, чувствительна на мелочи, не стесняясь в выражении своих чувств.

Л.Н. был, пожалуй, не менее сентиментален. Но крайне скуп во внешнем проявлении чувств. Стыдился ласкать детей, не выносил истерик жены, к которым она была, увы, склонна.

С.А. в своем поведении на людях была прямолинейна, говорила в лицо всё, что думает и чувствует. Л.Н. был крайне тактичен в обращении с чужими людьми, боялся задеть их неосторожным словом. Только он мог придумать такое семейное развлечение, как «нумидийская конница». Дождавшись (дождавшись!) ухода неприятного, наскучившего гостя, он и все домочадцы вставали в цепочку и скакали вокруг стола, потряхивая над головой ладонями. Таким образом они снимали напряжение, внесенное в дом неприятным человеком. Но подать гостю знак, что он неприятен и ему пора уходить, было немыслимо.

С.А. обожала природу, но не любила деревню и мужиков, оставаясь человеком города. Будучи в Москве или Петербурге, она не пропускала ни одного важного концерта, спектакля или выставки. Л.Н. не любил город, даже Москву, где люди не здороваются друг с другом, и был исключительно человеком деревни. После духовного переворота он не признавал концертов, крайне специфически относился к театру, даже став знаменитым драматургом, автором «Власти тьмы»; отличался узостью в восприятии живописи, не только не принимая новых веяний, но и не признавая, например, значения пейзажей.

Каким образом два настолько разных человека могли полюбить друг друга, кажется непостижимым.

Но была любовь! И не просто любовь, а «неимоверное счастье». Неправильно считать, что эта любовь покинула Л.Н. вместе с половым влечением, с «чувством оленя», как порой думала сама С.А. В самых поздних дневниковых записях Толстого есть выражения такой любви к жене, которые невозможно сымитировать.

В апреле 1863 года на Пасху С.А. пишет младшей сестре в Москву: «Скучно мне было встречать праздники, ты ведь понимаешь, всегда в праздники всё больше чувствуешь, вот я и почувствовала, что не с вами, мне и стало грустно. Не было у нас ни веселого крашения яиц, ни всенощной с утомительными 12-ю Евангелиями, ни плащаницы, ни Трифоновны (экономка Берсов. — П.Б .) с громадным куличом на брюхе, ни ожидания заутрени — ничего… И такое на меня напало уныние в Страстную Субботу вечером, что принялась я благим матом разливаться, плакать. Стало мне скучно, что нет праздника. И совестно мне было перед Левочкой, и делать нечего… В Светлое Воскресение я утешилась, и стали мы с Левой смотреть на все с критической  ‹стороны›… Наш поп, отец Константин, ораторствовал и врал такую чушь, что надо было истинно-христианское терпение, чтобы слушать его…»

Однако отсутствие обрядовой религиозности в муже не слишком тяготило Сонечку. Во всяком случае, не так, как позднее она будет страдать от его «нового христианства». Скорее, она просто скучала по матери и сестрам, по кремлевской жизни, в этой связи вспоминая, как праздновали Пасху в Москве. В том же письме к Тане просит: «Еще, Таня, напиши мне, голубушка, что у вас носят и будут носить. Какие материи, какой цвет, какие шляпы…»

С другой стороны, весь быт яснополянской усадьбы был пропитан старинными преданиями и религиозным пиетизмом, напоминавшим о матери Толстого. В комнате тетеньки Ергольской и ее старой приживалки Натальи Петровны висели старинные черные образа. В соседнем флигеле проживало удивительное старое существо — бывшая горничная бабушки Толстого Пелагеи Николаевны — Агафья Михайловна. Вечно одетая в старую кофту, из которой клоками торчала вата, она собирала по округе бездомных собак, живших в ее флигеле на тех же правах, что и хозяйка. Ее называли «собачьей гувернанткой». Как и тетенька Ергольская, Агафья Михайловна была «девушкой» и жила исключительно ради других. Но она имела и свою гордость, о которой пишет старшая дочь Толстых Татьяна Львовна:

«Раз заболела гостившая у нас моя тетя Татьяна Андреевна Берс, младшая сестра матери. Как водилось, послали за Агафьей Михайловной.

— Я только что пришла из бани, — рассказывала Агафья Михайловна, — напилась чая и легла на печку. Вдруг слышу кто-то в окно стучит. „Что тебе?“ — кричу. „За вами Татьяна Андреевна прислали — заболели, так просят вас прийти походить за ними“. А я только что на печке угрелась, не хочется слезать, одеваться да по холоду в дом идти. Я и ответила: „Скажи, не может, мол, Агафья Михайловна прийти, только что из бани“. Ушел посланный, а я лежу и думаю: „Ох, нехорошо это я делаю, себя жалею, а больного человека не жалею“. Спустила я ноги с печки, стала обуваться. Вдруг слышу, опять в окно стучатся. „Ну, спрашиваю, чего еще?“ — „Татьяна Андреевна прислали вам сказать, чтобы вы беспременно приходили — они вам на платье купят“. — „А! а-а, говорю, на платье купит… Передай, что сказала, что не приду, и не приду“. Скинула я с себя валенки, влезла опять на печь и долго уснуть не могла. Не за платья я больных жалею… Любила я Татьяну Андреевну, а как обидела она меня…»

Верующая Агафья Михайловна могла, тем не менее, повернуть икону святого ликом к стене, когда он плохо «помогал». В то же время она обладала «экзистенциальным» сознанием и однажды поразила Л.Н. рассказом, который он любил вспоминать до конца дней:

«Вот лежу я раз одна, тихо, только часы на стенке тикают: кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Вот я и задумалась: и подлинно, думаю: „Кто я? Что я?“ Так всю ночь об этом и продумала».

Агафья Михайловна жалела мух, тараканов и кормила мышей, которые в ее флигеле становились почти ручными. «Умерла Агафья Михайловна, когда никого из нас в Ясной Поляне не было, — вспоминала Сухотина-Толстая. — Умерла она спокойно, без ропота и страха. Перед смертью она поручила передать всей нашей семье благодарность за нашу любовь. Рассказывали, что когда ее понесли на погост, то все собаки с псарки с воем проводили ее далеко за деревню по дороге на кладбище».

«В доме жили странные люди… — продолжает Сухотина-Толстая. — Живал подолгу монах Воейков. Он был брат опекуна моего отца и его братьев и сестры. Ходил Воейков в монашеском платье, что очень не вязалось с его пристрастием к вину. Жил еще карлик. На его обязанности лежала колка дров, но, кроме того, он всегда играл большую роль в разных забавах и маскарадах Ясной Поляны. Живала старуха странница Марья Герасимовна, ходившая в мужском платье. Она была крестной матерью моей тетки Марьи Николаевны».

Конечно, это разительно отличалось от кремлевской жизни семьи Берсов, где во время прогулок девочек сопровождал лакей в каске с «шишаком». Зато в Ясной можно было увидеть цыган с живым медведем.

— Михайло Иваныч, поклонись господам.

Медведь кряхтел, вставал на задние лапы и, звеня цепью, кланялся в ноги.

— Покажи, как поповы ребята горох воруют.

Медведь ложился на землю и крался к воображаемому гороху.

— Покажи, как барышни прихорашиваются.

Медведь садился на задние ноги, перед ним держали зеркальце, и он передними лапами гладил себе морду.

— Умри!

Медведь, кряхтя, ложился и лежал неподвижно.

«Кончалось всё это обыкновенно тем, — писал старший сын Толстых Сергей Львович, — что всем, в том числе и медведю, подносилась водка. Выпивши, медведь делался добродушным, ложился на спину и как будто улыбался…»

Эта бытовая поэзия Ясной Поляны, оставившая столь неизгладимое очарование в детях Толстого, что все они вспоминали о яснополянском детстве как о рае, на их мать, в ее восемнадцать-девятнадцать лет, произвела впечатление совсем не однозначное. В конце концов, она просто привыкла к ней.

«В первые дни моего замужества, — вспоминала С.А., - приходили нас поздравлять: дворовые, крестьяне, школьники. Моя мать дала мне, на мои расходы, чтобы первое время не брать денег у мужа, 300 рублей, и я почти всё раздала поздравляющим нас. Мне тогда казалось, что все такие добрые, так нас любят, и меня радовали, хотя очень конфузили, эти поздравления. Тут была и старая жена дядьки Николая Дмитриева — Арина Игнатьевна с дочерью Варварой; скотница Анна Петровна с девочками Аннушкой и Душкой, староста Василий Ермилин, кондитер Максим Иванович, старая горничная бабушки Пелагеи Николаевны — сухая, строгая Агафья Михайловна, веселая прачка Аксинья Максимовна с красивыми дочерями Полей и Марфой; кучера, садовник и много всяких чуждых и чужих людей, с которыми после еще долго пришлось жить  (курсив мой. — П.Б. )».

Все эти непонятные люди, питавшие творческое воображение ее супруга, автора «Детства» и «Отрочества», «Поликушки» и гениального в своей поэтической простоте позднего рассказа «Алеша Горшок», оставались чужды С.А. Показательно отношение жены Толстого к реальному прототипу Алеши Горшка, деревенскому полуидиоту, который действительно проживал в Ясной Поляне. «Например, приходил с деревни дурачок, по прозвищу Алеша Горшок, и его заставляли производить неприличные звуки, и все хохотали, а мне было гадко и хотелось плакать», — вспоминала она примерно в то же самое время, когда Толстой писал рассказ «Алеша Горшок».

У непосвященного читателя воспоминаний С.А. может возникнуть ложное впечатление, будто в «дикую» деревенскую глухомань с медведями и юродивыми, с «собачьими гувернантками» и пукающими идиотами привезли рафинированную столичную барышню. На самом деле всё было не так…

Аристократом был как раз ее муж. Но аристократизм Толстого был не показной, а старинный, усадебный. «По своему рождению, по воспитанию и по манерам, — писал сын Толстого Илья Львович, — отец был настоящий аристократ. Несмотря на его рабочую блузу, которую он неизменно носил, несмотря на его полное пренебрежение ко всем предрассудкам барства, он барином был, и барином он остался до самого конца своих дней».

Sophie была хорошо образована, знала французский и немецкий языки, имела университетский диплом домашней учительницы, полученный экстерном, умела рисовать, играть на фортепьяно и обладала несомненным литературным талантом, позволявшим писать детские рассказы (книга «Куколки-скелетцы») и переводить философские сочинения своего мужа на французский язык. В поздние годы она увлекалась живописью и достигла в этом больших успехов.

Но всё-таки главным ее талантом были хозяйство и дети. Недаром ее бабушка говорила: «У Сони голова в чепце». Именно этот чепчик, символ домашней хозяйки, и стал первой деталью, на которую обратил внимание Л.Н. в первом письме из Ясной, где он говорит о своем семейном счастье.

«…дай Бог тебе такого же счастья, какое я испытываю, больше не бывает, — пишет он 2 5 сентября 1862 года в Москву Танечке Берс. — Она (Сонечка. — П.Б .) нынче в чепце с малиновыми — ничего.

И как она утром играла в большую и в барыню, похоже и отлично».

Это был первый день их совместной жизни. Через три дня Толстому будет тридцать четыре года, месяц назад Сонечке исполнилось 18 лет. Соня перед ним еще «на цыпочках». Он великий, гениальный! Он — хозяин целого имения. И не одного — в ста верстах прекрасное Никольское, оставшееся после смерти брата Николая. Он — писатель, педагог, страстный охотник и выбран мировым посредником в деле освобождения крестьян. Наконец, это физически очень сильный мужчина. Когда какой-то прохожий «пиджак» стал подсматривать за его женой, купавшейся в пруду, он догнал его и крепко вздул. Ни о каком «непротивлении» еще не может быть и речи. Это яростный  Толстой. Как он был взбешен, когда, еще до свадьбы, в Ясную заявилась полиция и обыскала его дом, пытаясь найти запрещенные книги и чуть ли не типографию со свеженькими сочинениями Герцена. Счастье, что он в это время находился в самарских степях, иначе Л.Н. непременно застрелил бы станового!

Своим авторитетом, физической силой он подавляет Соню: «Гениально талантливый, умный и более пожилой и опытный в жизни духовной — он подавлял меня морально». «Мощь физическая и опытность пожившего мужчины в области любви — зверская страстность и сила — подавляли меня физически».

На ее стороне как будто бы очень немного: молодость и «чепчик». Молодая, красивая, она права какая есть, даже если она не права. Письма Толстого 1862-63 годов, просто-таки дышат глупым счастьем молодожена.

«Таня! Знаешь, что Соня в минуты дружбы называет меня пупок.  Не вели ей называть меня „пупок“, это обидно. А я так люблю, когда ты и Соня называете меня Дрысинькой… Таня! Зачем ты ездила в Петербург?… Тебе там скучно было. Там…»

Дальше письмо продолжает Соня согласно установившейся у них привычке писать письма в «две руки».

В увлекательном единоборстве мужа и жены молодость и привлекательность Сони были гораздо сильнее его физической силы. Письма и дневник Толстого первых лет женитьбы оставляют чувство какого-то пьяного счастья.

«…пишу и слышу наверху голос жены, которая говорит с братом и которую я люблю больше всего на свете, — сообщает он А.А.Толстой. — Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть так счастливым… Теперь у меня постоянно чувство, как будто я украл незаслуженное, незаконное, не мне назначенное счастье. Вот она идет, я ее слышу и так хорошо».

«Фетушка, дядинька и просто милый друг Афанасий Афанасьевич. — Я две недели женат и счастлив и новый, совсем новый человек».

Е.П.Ковалевскому: «…вот месяц, как я женат и счастлив так, как никогда бы не поверил, что могут быть люди».

М.Н.Толстой: «Я великая свинья, милая Маша, за то, что не писал тебе давно. Счастливые люди эгоисты».

И.П.Борисову: «Дома у нас всё слава Богу и живем мы так, что умирать не надо».

Со своей «последней любовницей», педагогикой, он на время распрощался. И не только потому, что педагогический журнал «Ясная Поляна» не вызвал серьезного общественного интереса. И не только потому, что крестьянским детям во время полевых работ было не до учебы. Едва ли не главной причиной была несовместимость педагогики и молодой жены. Например, сельские учителя, съезжавшиеся в Ясную на своего рода «стажировку» и «обмен опытом», курили в гостиной, а Сонечка, очень скоро сделавшаяся беременной, совсем не выносила дыма.

«Все эти молодые люди, — вспоминала С.А., - очень конфузились моим присутствием, и некоторые смотрели на меня враждебно, чувствуя, что теперь кончится их близкое общение с Львом Николаевичем, который перенесет все свои интересы на семейную жизнь».

Так впервые возник конфликт: для кого существует Толстой? Для семьи или для всех? Первую борьбу Соня выиграла легко, потому что Л.Н. сам в то время тяготился педагогикой, и его новой «любовницей» стало сельское хозяйство: пчелы, свиньи, лошади и винокуренный заводик. Но вопрос был поставлен, а в жизни Л.Н. не было случайностей.

Но что значит «новый человек», о котором он пишет Фету? Это действительно новый Толстой. И в тоже время как бы промежуточный Толстой. Толстой между молодостью и старостью. Толстой между эпохой тотального бегства (из Казани! на Кавказ! в Севастополь! за границу! в самарские степи!), жадными поисками счастья и временем сокрушительного духовного переворота.

Это счастливый Толстой.  По сути, это единственный период жизни, когда он был счастлив и когда казалось, что нечего больше желать. Это примерно пятнадцать лет его жизни… Это очень много! Конечно, это не безоблачное счастье. Первый раз он поссорился с женой на пятый день пребывания в Ясной. «Нынче была сцена », — пишет он в дневнике 30 сентября. Были и сцены, и истерики, и тяжелейший конфликт в вопросе о кормлении детей… Но всё же, если сопоставить это время с молодыми терзаниями Толстого и с тем, что он переживал после духовного переворота, то это было счастье, почти рай. И конечно, только в это время могли быть написаны романы «Война и мир» и «Анна Каренина».

Главной движительной силой этих произведений была любовь.  Не любовь к людям вообще, не любовь даже к «ближним», а любовь к женщине. Которая, по крайней мере, на время загадочным образом оформила стихийную силу по имени «Толстой». Ввела ее в берега. Надела на его голову свой незримый чепчик, на котором лежал отблеск того венца, что держали над головой Л.Н. в кремлевской церкви.

Первое, что сделала Сонечка как хозяйка Ясной Поляны, — надела на всех поваров белоснежные колпаки. С тех пор «отвратительные паразиты» не появлялись в ее супе. Это был вопрос обычной гигиены. Но и какой поразительно точный символический жест! Потом расчищались дорожки, выдирались с корнем бурьян и крапива, подшивались белые простыни под шелковое одеяло, заменившее ситцевое, надевались наволочки на подушки и на столе во время обеда расставлялись серебряные приборы. Но сначала — колпаки! Во всяком случае, именно их она первыми вспомнила, описывая в «Моей жизни» свои первые шаги хозяйки.

И Толстой, смеявшийся над лакеем в каске с «шишаком», сопровождавшим девочек Берс на прогулках, не только смирился, но был счастлив как никогда…

«Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу — она смотрит на меня и любит. И никто — главное, я — не мешаю ей любить, как она знает, по-своему. Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем, и она скажет: Левочка, — и остановится, — отчего трубы в камине проведены прямо, или лошади не умирают долго и т. п. Люблю, когда мы долго одни и я говорю: что нам делать? Соня, что нам делать? Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня и вдруг, в мгновенье ока, у ней и мысль, и слово иногда резкое: оставь, скучно; через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю я, когда она меня не видит и не знает, и я ее люблю по-своему. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык, люблю, когда я вижу ее голову, запрокинутую назад, и серьезное и испуганное, и детское, и страстное лицо, люблю, когда…»

«Нынче я проснулся, она плачет и целует мне руки. Что? Ты умер во сне… Люблю всё лучше и больше».

«Мы недавно почувствовали, что страшно наше счастье. Смерть, и всё кончено. Неужели кончено? Бог. Мы молились».

И, наконец, 8 февраля 1863 года в его дневнике появляется запись, которая всё расставляет по местам: «Она не знает и не поймет, как она преобразовывает меня, без сравненья больше, чем я ее. Только не сознательно. Сознательно и я и она бессильны».

Интересно, что незадолго до этого была запись в дневнике самой С.А.: «Иногда мне ужасно хочется высвободиться из-под его влияния, немного тяжелого… Оттого оно тяжело, что я думаю его мыслями, смотрю его взглядами, напрягаюсь, им не сделаюсь, себя потеряю».

Вот и всё.


Надрезы

Но ни одно семейное счастье не может быть полным без ссор, ревностей и примирений. Оба, Л.Н. и С.А., были ревнивы. Толстой приревновал Соню к молодому учителю, она же серьезно ревновала его не только к Аксинье, но и… к своей младшей сестре.

Таня Берс постоянно приезжает в Ясную и вместе с Толстым развлекается охотой. Две сестры бесконечно любят друг друга. Но Соня пишет в дневнике: «Сестра Таня слишком втирается в нашу жизнь». Еще бы… Младшая, в обтягивающей амазонке, грациозная и сексуальная, скачет с ее мужем по лесам и полям, пока старшая, беременная и скучная, сидит дома. Таня становится своего рода «моделью» для Толстого. С нее он в буквальном смысле списывает Наташу для «Войны и мира». А Соня должна всё это по многу раз переписывать. У Тани один несчастный роман за другим — с кузеном Анатолем Шостаком (Анатоль Курагин в романе), с братом Толстого Сергеем Николаевичем (Андрей Болконский), из-за которого она чуть насмерть не отравилась. А у Сони свои «романы» — грудь кровоточит, у детей поносы, повар запил и нужно самой, беременной, жарить гуся… Но при этом Танечка — «несчастная», а Соня — «счастливая». Несправедливо!

«Помню, раз летом, — вспоминала С.А., - собрались все кататься: оседлали лошадей, запрягли экипажи — катки и кабриолет: была тут Ольга Исленьева, сестра Таня и гости какие-то. Вышла и я на крыльцо, робко ожидая распоряжения Льва Николаевича, куда меня посадят, так как всё устраивал он. Но, когда все сели, не спросив даже меня, чего я желаю, Лев Николаевич обратился ко мне и сказал: „Ты, разумеется, дома останешься?“ Я видела, что места больше нет, и, едва сдерживая слезы, я ничего не ответила. Но только что все отъехали, я принялась так горько плакать, как плачут дети; плакала долго, мучительно и не забыла этих слез и до сих пор, хотя с того времени прошло больше сорока лет».

«Никогда не надо никого, ни мужчин, ни женщин, допускать близко в интимную жизнь супругов, это всегда опасно», —  напишет С.А. спустя сорок лет.

Но не ревность к Тане и даже к Аксинье стала главной причиной семейных «надрезов». Порой ее муж начинает как бы внутренне ворочаться, чувствует какое-то стеснение, недостаток внешней и внутренней свободы. Хотя какой свободы еще можно желать? Хотел заниматься школой — занимался, надоело — бросил. Увлекся пчелами, целыми днями пропадал на пасеке, а жена кротко носила ему обеды. Захотел какую-то особую породу японских свиней, особый сорт яблонь выписали. Свиньи передохли, зато сад укоренился. Весной чуть ли не каждый день охотится на вальдшнепов; осенью, зимой — выезжает с борзыми за лисами и зайцами. Писательство начинает приносит ощутимый доход. Из гонорара за роман «Война и мир» по десять тысяч рублей подарил племянницам, Лизе и Варе, на приданое. И жена этот щедрый жест поняла и одобрила.

Но тем не менее… «Все условия счастия совпали для меня. Одно часто мне недостает (всё это время) — сознания, что я сделал всё, что должен был, для того чтобы вполне наслаждаться тем, что мне дано, и отдать другим, всему,  своим трудом за то, что они дали мне».

Весной 1863 года он начинает писать «Холстомера», поразительную «человеческую» историю о лошади, которую заездили и которая напоследок отдает себя всю, до последнего мосла, до куска кожи, — другим.  На самом пике счастья, когда все его условия совпали, он вдруг начинает повесть, которая является апофеозом русского аскетизма, сопоставимого только с «Живыми мощами» Тургенева. Зачем?

Но «Мерин», как тогда называлась повесть, «не пишется». А «Казаки» — пишутся. «Война и мир» — пишется. И «Анна Каренина» будет писаться — и еще как! Он сам как будто несерьезно относился к своему второму роману сам удивлялся, почему он вызвал такой читательский интерес. Да понятно — почему. Потому что люди во всем мире хотят счастья,  а не страданий. И за это счастье — хоть под поезд!

Но что-то в этом счастье начинает раздражать Толстого. «Где я, — тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает? Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю». Эта запись в дневнике появилась менее чем через год после свадьбы.

Вдруг на пике семейного счастья из-под пера Толстого выходит диалог князя Андрея и Пьера Безухова, где Андрей убеждает Пьера: друг мой, не женитесь! Не женитесь, пока не станете совсем старым и никому не нужным. Вдруг бесконечно счастливый со своей прелестной Кити (это почти Сонечка) Константин Левин в «Анне Карениной» начинает всерьез подумывать о крепкой веревке и надежной перекладине под потолком. И сам его создатель в это время прячет от себя веревки и боится один ходить на охоту с ружьем. Что случилось?

Не в дневниках, а в записных книжках Толстого, в которые он заносил всякую всячину, стоит обратить внимание на его записи, когда он увлекался естественными науками: «Водород падает наверх, т. е. из сферы воздуха стремится в сферу водорода». «Водород» — это Толстой, а «воздух» — это семья. Этим «воздухом» пока прекрасно дышится. Больше того — он не может без него жить. Но какая-то невероятная сила выталкивает и выталкивает его в иное пространство, и сопротивляться ей он не может, потому что принадлежит другой «сфере». Еще более интересны замечания Толстого о естественном тяготении и влиянии друг на друга планет:

«Луна вертится вокруг Земли, потому что легче, и составляет одно из видимых тел, вращающихся вокруг Земли.

Земля вращается с другими планетами вокруг Солнца. Т. е. по мере своей плотности относительно сфер Солнца находит свой путь в одной из сфер. Направление ее определено сферой вращения Солнца, непосредственно соприкасающейся с ее сферой и сферами других планет».

Это и есть «модель» семейной жизни по Толстому. Жена — это Луна, которая вращается вокруг мужа, Земли, вместе с другими малыми спутниками — детьми, подчиненными ее «сфере». Но Земля не самостоятельна и подчинена солнечной «сфере», которая, в свою очередь… и т. д.

Ревность к Аксинье, ревность к сестре… В поздних воспоминаниях жена Толстого слишком акцентирует внимание на этом. Очень серьезным «надрезом» стал вопрос о кормлении первого ребенка — Сережи. У С.А. мучительно болела грудь, не хватало молока, а Л.Н. злился даже на то, что врач (чужой мужчина!) имеет право осматривать грудь его жены. Просто мусульманин какой-то. «Он уходил и уезжал от меня, проводя весело время с моей веселой, здоровой сестрой Таней…»

О том, чтобы бросить кормить ребенка самой и взять кормилицу, по убеждению Л.Н., не могло быть и речи. «Я падаю духом ужасно, — пишет С.А. в дневнике через десять месяцев семейного счастья. — Я машинально ищу поддержки, как ребенок мой ищет груди. Боль меня гнет в три погибели. Лева убийственный». «Боль усилилась, я, как улитка, сжалась, вошла в себя и решилась терпеть до крайности». «Уродство не ходить за своим ребенком; кто же говорит против? Но что делать против физического бессилия?» «Поправить дело я не могу, ходить за мальчиком буду, сделаю всё, что могу, конечно, не для Левы, ему следует зло за зло, которое он мне делает».

Кормилицу всё равно взяли, а «надрез» остался. «Раз он мне высказал мудрую мысль по поводу наших ссор, которую я помнила всю нашу жизнь и другим часто сообщала. Он сравнивал двух супругов с двумя половинками листа белой бумаги. Начни сверху их надрывать или надрезать — еще, еще… и две половинки разъединятся совсем».


Что-то не так…

С.А. смотрела на эти «надрезы» со своей женской точки зрения. Л.Н. с его мужским упрямством порой бывал жесток в отношении молодой и неопытной жены. В то же время он сам был неопытен, непоследователен и еще до своего духовного переворота не раз и не два менял «правила игры». «То он стремился к простоте, возил меня в телеге, требовал грубого белья для первого сына. А то, впоследствии, брал с меня честное слово, что я поеду в 1-м классе, а не во 2-м, как я сама того хотела, и возил мне из Москвы чепцы и наряды от М-mе Minangoy — самой дорогой модистки в то время в Москве, и золотистые башмаки от Pinet, то ходила за детьми грязная, русская няня, а то выписывали из-за границы англичанку…»

Через четыре года, когда Соня была в очередной раз беременна, между ними случился конфликт, который ни он, ни она не могли объяснить, «бессмысленный и беспощадный». «Соня рассказывала мне, — пишет Т.А.Кузминская, — что она сидела наверху у себя в комнате на полу у ящика комода и перебирала узлы с лоскутьями. (Она была в интересном положении.) Лев Николаевич, войдя к ней, сказал:

— Зачем ты сидишь на полу? Встань!

— Сейчас, только уберу всё.

— Я тебе говорю, встань сейчас, — громко закричал он и вышел к себе в кабинет.

Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей комнаты их раздраженные голоса, прислушивалась и ничего не понимала. И вдруг я услыхала падение чего-то, стук разбитого стекла и возглас:

— Уйди, уйди!

Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежали разбитые посуда и термометр, висевший всегда на стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку. Мне стало и жалко, и страшно — я никогда не видала его таким. Я ни слова не сказала ему и побежала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная, всё повторяла: „За что? Что с ним?“

Она рассказала мне уже немного погодя: — Я пошла в кабинет и спросила его: „Левочка, что с тобой?“ — „Уйди, уйди!“ — злобно закричал он. Я подошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел меня, схватил поднос с кофеем и чашкой и бросил всё на пол. Я схватила его руку. Он рассердился, сорвал со стены термометр и бросил его на пол».

«Это событие вызвало выкидыш…» — пишет С.А. в «Моей жизни».

67-й год, когда это случилось, был критическим в жизни Толстого. Всю зиму он «раздраженно, со слезами и волнением» заканчивает третий том «Войны и мира», испытывая при этом сильнейшие головные боли. В марте в одну ночь сгорели все оранжереи, заведенные дедом Волконским. Л.Н. едва успел вытащить из пожара детей садовника. В марте же умирает жена его лучшего друга — Долли Дьякова. На похоронах в Москве он узнает о нелепой смерти сестры А.А.Толстой Елизаветы Андреевны в Италии — подавилась костью. «Бывает время, когда забудешь про нее — про смерть, а бывает так, как нынешний год, что сидишь со своими дорогими, притаившись, боишься про своих напомнить и с ужасом слышишь, что она ‹то› там, то здесь бестолково и жестоко подрезывает иногда самых лучших и самых нужных», — пишет он А.А.Толстой. Наконец, он сам в этот год становится особенно мнительным на предмет собственного нездоровья. Подозрение, что у него чахотка, заставляет обратиться к московскому врачу Захарьину. Со страхом ждет приговора. Находят лишь камни в желчном пузыре.

В этот год Толстой часто выезжает в Москву: хоронить Долли, устраивать дела с печатанием «Войны и мира» и на обследования к Захарьину.

Во время этих отлучек они переписываются с женой каждый день! В этой переписке 67-го года есть что-то необыкновенно трогательное и… ненормальное, как и во всей переписке Толстого с женой, завершившейся страшной «глухой» перепиской во время его ухода.

«Боюсь не успеть написать тебе завтра, милый Левочка, и потому начинаю свое письмо с вечера, в 11 часов, когда дети спят и когда особенно грустно и одиноко. А завтра тетенька посылает Ивана, и я уже не могу послать его поздно. Утром, во всяком случае, напишу всё ли у нас благополучно. А теперь мы все здоровы, дети, кажется, теперь совсем поправились, боль, которая у меня была утром, тоже прошла, и ничего у нас особенного не случилось. Нынче необыкновенной деятельностью старалась в себе заглушить все мрачные мысли, но чем более старалась, тем упорнее приходили в голову самые грустные мысли. Только когда я сижу и переписываю, то невольно перехожу в мир твоих Денисовых и Nicolas (герои „Войны и мира“. — П.Б. ), и это мне особенно приятно. Но переписываю я мало, всё некогда почему-то.

Завтра никак не могу еще иметь письма от тебя и жду этого письма с болезненным нетерпением. Ведь, подумай, я ничего не знаю, кроме лаконического содержания телеграммы, а воображение мое уже замучило меня. Знаешь, целый день хожу как сумасшедшая, ничего не могу есть, ни спать, и только придумываю, что Таня, что Дьяковы, и всё воображаю себе Долли, и грустно, и страшно, да еще, главное: и тебя-то нет, и о тебе всё думаю, что может с тобой случиться. Приезжай скорей».

Ответы Л.Н. дышат не меньшей нежностью и заботой, только, пожалуй, более чувственно-страстными.

«Сижу один в комнате во всем верху (квартиры Берсов. — П.Б. ); читал сейчас твое письмо, и не могу тебе описать всю нежность, до слез нежность, которую к тебе чувствую, и не только теперь, но всякую минуту дня. Душенька моя, голубчик, самая лучшая на свете! Ради Бога, не переставай писать мне каждый день до субботы… Без тебя мне не то, что грустно, страшно, хотя и это бывает, но главное — я мертвый, не живой человек. И слишком уж тебя люблю в твоем отсутствии».

Впрочем, как раз эта пылкая страстность мужа не очень нравилась С.А. «Хотя приходит в голову, что причины твоей большей нежности от причин, которые не люблю я; но потом я сейчас же не хочу себе портить радости и утешаюсь и говорю себе: от каких бы то ни было причин, но он меня любит, и слава Богу», — писала она.

Результатом этой страстности были дети, один за другим. С.А. любила детей бесконечно, в уходе за ними и их воспитании проявлялся ее главный жизненный талант. Но постоянное состояние беременности, почти без передышки, начинает ее тяготить, а, кроме того, она скоро обращает внимание, что ее муж ничем не отличается от большинства обыкновенных мужчин: любит жену здоровую, а не больную.

«Из тринадцати детей, которых она родила, — писал сын Толстых Илья Львович, — она одиннадцать выкормила собственной грудью. Из первых тридцати лет замужней жизни она была беременна сто семнадцать месяцев, то есть десять лет, и кормила грудью больше тринадцати лет…»

Но особенно возмущало С.А., что ее муж, отличаясь страстным мужским темпераментом до преклонных лет (последний ребенок, Ванечка, родился в марте 1888 года, незадолго до шестидесятилетия Толстого и сорокачетырехлетия С.А.), при этом подчеркнуто отрицательно относился к половой связи, считая ее греховной и недостойной духовного существа. Удивительно, но это отношение нисколько не изменилось с тех пор, когда он страдал от «чувства оленя» к девкам и крестьянкам. «Но что же делать?» — говорил он жене в таких случаях, давая ей понять, что если он и не властен над «чувством оленя», испытываемого уже по отношению к ней, это еще не значит, что он готов нравственно оправдывать это чувство. Его записи в дневнике вроде: «Преступно  спал», — буквально взрывали С.А. Они намекали ей на то, что она не просто является соучастницей этого «преступления», но и его главным провоцирующим мотивом. Но главное — главное! — ее выводило из себя то, что муж не видит принципиальной разницы между ней и теми женщинами, которые были до нее.

Единственным оправданием половой связи Толстой считал рождение детей. «Связь мужа с женою, — пишет он в записной книжке, — не основана на договоре и не на плотском соединении. В плотском соединении есть что-то страшное и кошунственное. В нем нет кощунственного только тогда, когда оно производит плод. Но всё-таки оно страшно, так же страшно, как труп. Оно тайна». И здесь же он пишет о неразрывной, «смертной» связи мужа и жены, указывая, что случаи почти одновременных смертей брата и сестры крайне редки, а вот старых супругов — сколько угодно. И в этом надо почувствовать тонкость отношения Толстого к половой связи. Он видел в ней не только грех, но и тайну, такую же, как смерть. Смерть всегда завораживала Толстого. Он не мог не понимать, что первым звеном в цепочке: рождение — жизнь — смерть является половая связь. Отсюда она путала его. Если результатом половой связи не становится плод — рождение и жизнь, то эта связь означает «труп».

Этой тонкости в отношении мужа к плотской связи С.А. не понимала. Да ей было и не до того. Для нее эта связь означала конкретные вещи: тяжелое состояние беременности, муки родов, грудницу, бессонные ночи, холодность мужа к больной жене и ее ревность к молодым и здоровым женщинам, вроде своей сестры… «Сознаю, что я тогда начинала портиться, делаться более эгоистка, чем была раньше. Спасибо и за то, что, кроме меня, никого не любил Лев Николаевич, и строгая, безукоризненная верность его и чистота по отношению к женщинам была поразительна. Но это в породе Толстых…»

С.А. до поры до времени чувствовала тот предел, до которого она могла понимать своего мужа и после которого ей уже не стоило ломать голову, занимаясь тем, что ей судил Бог: внутренняя жизнь семьи и дети.

Но в этом ее положении тоже была своя тонкость. Толстой ведь не был физиком или астрономом. Он даже не был «литератором» в обычном смысле, который элементарно зарабатывает творчеством на жизнь. Толстой был творцом жизни.  Той самой жизни, что свободно и органично перетекала из быта Ясной Поляны в «Войну и мир», «Анну Каренину» и обратно. И она, его жена, была соучастницей этого творческого процесса, причем он сам настоял на этом, придавая женитьбе не только прагматический, но и идеальный, творческий смысл. Как же ей было определить ту грань, за которой кончались ее полномочия и начиналась исключительно его сфера?

Пока этой сферой оставался кабинет мужа, всё было более или менее понятно. То, что кабинет папа — это святилище, а время, когда он пишет или читает, — это самые важные часы, ради которых, собственно, и существует Ясная Поляна, — это жена Толстого не только понимала, но и накрепко внушила детям.

Побеспокоить папа во время работы было немыслимо! Немыслимо было войти в это время в его кабинет, пересечь границу этой «сферы». Но ведь и когда Толстой покидал кабинет, творчество не прекращалось. Он не становился обычным мужем и отцом. Он продолжал оставаться «сферой», но уже такой, которая вступала во взаимодействие со «сферами» его домашних. И как было найти границы?

«Как хорошо всё, что ты оставил мне списывать, — пишет она мужу во время его отъезда. — Как мне нравится княжна Марья! Так ее и видишь. И такой славный, симпатичный характер. Я тебе всё буду критиковать. Князь Андрей, по-моему, всё еще не ясен. Не знаешь, что он за человек Если он умен, то как же он не понимает и не может растолковать себе свои отношения с женой».

«Сижу у тебя в кабинете, пишу и плачу. Плачу о своем счастье, о тебе, что тебя нет…»

«А нравственно меня с некоторого времени очень поднимает твой роман. Как только сяду переписывать, унесусь в какой-то поэтический мир, и даже мне кажется, что это не роман твой так хорош… а я так умна».

«Посылаю тебе, милый Левочка… образок, который, как всегда, везде был с тобой, и потому и теперь пускай будет. Ты хоть и удивишься, что я тебе его посылаю, но мне будет приятно, если ты его возьмешь и сбережешь».

Неясные отношения князя Андрея к жене, образок, который княжна Марья упросила его взять с собой на войну и который он удивленно взял, чтобы сделать ей приятное, — всё это либо перетекало из яснополянской жизни в «Войну и мир», либо возвращалось из романа в жизнь. Это была система кровеносных сосудов, а не жесткое разграничение сфер.

С.А. была деспотична в любви к мужу. Этот ее деспотизм был продолжением ее главной добродетели — самоотверженности. Так она была воспитана отцом и матерью, и непонятно еще, кем больше.

У нее тоже были свои тонкости в понимании отношений супругов, которые ей с детства внушали мать и отец, но которые в идеальном мироустройстве яснополянского рая не работали. В дневнике она пишет: «Иногда на меня находит озлобление, что и не надо, и не люби, если меня  не умел любить, а главное, озлобление за то, что за что же я-то так сильно, унизительно и больно люблю. Мама часто хвалится, как ее любит так долго папа. Это не она умела привязать, это он так умел любить. Это особенная способность. Что нужно, чтоб привязать? На это средств нет. Мне внушали, что надо быть честной, надо любить, надо быть хорошей женой и матерью. Это в азбучках написано — и всё это пустяки. Надо не  любить, надо быть хитрой, надо быть умной и надо уметь скрывать всё, что есть дурного в характере, потому что без дурного еще не было и не будет людей. А любить, главное, не надо. Что я сделала тем, что так сильно любила, и что я могу сделать теперь своею любовью? Только самой больно и унизительно ужасно. И ему-то это кажется так глупо».

Это дневник того самого 67-го года, который словно пропитан предощущением катастрофы. Но это как будто чувствует одна С.А. Толстой целиком поглощен «Войной и миром» и своей болезнью. Он консультируется с Захарьиным и меряет ногами Бородинское поле в уверенности, что напишет батальную сцену, которая не снилась даже Стендалю, главному авторитету для него среди «баталистов». Но С.А. всё время что-то «чувствует».

Что-то не так… Что-то не так…


Маргиналы

Удивительное дело! Сонечка Берс свои, очевидно, невиннейшие девичьи дневники уничтожила, не показала Толстому. А вот он свои далеко не невинные заметки холостой жизни не просто показал невесте, но заставил  прочитать. Зачем?

Ясного объяснения этого поступка мы не найдем ни в его дневниках, ни в «Анне Карениной», где Константин Левин совершает такой же поступок. Но какие-то мотивы лежат на поверхности.

Во-первых, он не был уверен, что он, такой как есть, достоин своей невесты, и хотел, чтобы она знала, что он ее недостоин, и сделала не слепой, а сознательный выбор. Это благородный мотив.

Во-вторых, намереваясь привезти жену и будущую мать их детей в Ясную Поляну, он знал, что там она неизбежно столкнется с Аксиньей и его незаконным сыном. Лучше вскрыть этот нарыв до свадьбы, чем травмировать молодую жену, которая к моменту «приятной новости», возможно, уже будет беременной. Не самый благородный, но и не самый плохой мотив. Да, но зачем было показывать дневник?

Толстой поступил против правил. Это был «дикий» поступок, который ошеломил Сонечку и ее родителей. Но родители списали это на «странности» жениха: о некоторых они уже знали. А вот Сонечке предстояло с этой «правдой» жить.

«…всё то нечистое, что я узнала и прочла в прошлых дневниках Льва Николаевича, никогда не изгладилось из моего сердца и осталось страданием на всю жизнь», —  пишет С.А. в «Моей жизни».

«Всё его (мужа. — П.Б .) прошедшее так ужасно для меня, что я, кажется, никогда не помирюсь с ним, — жалуется она в дневнике первого года замужества. — Разве когда будут другие цели в жизни, дети, которых я так желаю, чтоб у меня было целое будущее, чтоб я в детях своих могла видеть эту чистоту без прошедшего, без гадостей, без всего, что теперь так горько видеть в муже. Он не понимает, что его прошедшее — целая жизнь с тысячами разных чувств хороших и дурных, которые мне уж принадлежать не могут, точно так же, как не будет мне принадлежать его молодость, потраченная Бог знает на кого и на что…»

Отдавая Сонечке дневник, Толстой думал, что испытывает на прочность ее чувство и показывает ей «мины», которые могут встретиться ей в Ясной Поляне. На самом деле он закладывал под свою будущую семейную жизнь такой динамит!

Все недостатки С.А. вытекали из ее добродетелей и наоборот. Самоотверженность в семейной жизни соседствовала с деспотизмом, а преданная любовь к мужу — с безоглядной ревностью. Своими дневниками он пробудил в ней темные стороны ее натуры и заставил ее страдать не только от ревности, но и от осознания беспомощности перед темными сторонами своей личности. Если это был духовный урок, то очень жестокий.

Конечно, больше всего ее задели его слова об Аксинье как жене.  «Влюблен как никогда!» С.А. всегда придавала особое значение отдельным словам, сказанным или написанным ее мужем. Она вцеплялась в эти слова, надувала их дополнительным, ей одной внятным смыслом. Это была ее болезнь.

«Мне кажется, я когда-нибудь себя хвачу от ревности, — пишет она в дневнике через три месяца после свадьбы, увидев Аксинью в своем доме. — „Влюблен как никогда!“ И просто баба, толстая, белая, ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья. Один удар — легко. Пока нет ребенка. И она тут, в нескольких шагах. Я просто как сумасшедшая… Если б я могла и его убить, а потом создать нового, точно такого же, я и то бы сделала с удовольствием».

Делая свои молодые дневники прозрачными для жены, он совершал и еще одну ошибку, о которой, несомненно, горько сожалел в старости, перед уходом. Он подарил ей право считать себя «жертвой». Разбудив в ней одну темную сторону — ревность, он дал ей основание и для семейного деспотизма, ибо нет ничего более деспотичного, чем жертвенная любовь. Это чувство «жертвы» она культивировала в себе с самого начала их совместной жизни. Дневники будут «аукаться» Л.Н. на протяжении всех сорока восьми лет их семейных отношений. Этот «скелет в шкафу» постепенно обрастет плотью, напитается кровью и будет постоянно присутствовать в доме во время самых тяжелых конфликтов.

И всё ради чего?

Самое начало семейной жизни Толстых приобретает странный маргинальный характер. Дневник (в сущности, просто написанные слова) вдруг начинает играть в этой жизни роль третьего.  Оба ведут дневники, будто соревнуясь друг с другом в своей откровенности. Но главное — оба не просто позволяют друг другу читать эти дневники, но делают это принципиальным элементом полноты семейного счастья. Никаких тайн!

Что же они читают в этих дневниках?

ОНА:

«Он мне гадок со своим народом…»

«У него играет большую роль физическая сторона любви. Это ужасно — у меня никакой, напротив…»

«Он тем дурной человек, что у него даже нет жалости, которую имеет всякий мало-мальски незлой человек ко всякому страдающему существу…»

«Любви нет, жизни нет…»

«Воротится хорошая погода, воротится здоровье, порядок будет, и радость в хозяйстве, будет ребенок, воротится и физическое наслаждение, — гадко…»

«Иду на жертву к сыну…»

«А детей у него больше не будет…»

«Я брошена. Ни день, ни вечер, ни ночь. Я — удовлетворение, я — нянька, я — привычная мебель, я — женщина». 

ОН:

«Работать не могу. Нынче была сцена.  Мне грустно было, что у нас всё, как у других. Сказал ей, она оскорбила меня в моем чувстве к ней, я заплакал…»

«Мне становится тяжела эта праздность. Я себя не могу уважать… Мне всё досадно и на мою жизнь, и даже на нее. Необходимо работать…» 

«Я очень был недоволен ей, сравнивал ее с другими, чуть не раскаивался, но знал, что это временно, и выжидал, и прошло…»

«Таня — чувственность…»

«С утра платье. Она вызывала меня на то, чтоб сказать против, я и был против, я сказал — слезы, пошлые объяснения… Мы замазали кое-как. Я всегда собой недоволен в этих случаях, особенно поцелуями, это ложная замазка… За обедом замазка соскочила, слезы, истерика…»

«Ее характер портится с каждым днем… Я пересмотрел ее дневник — затаенная злоба на меня дышит из-под слов нежности…»

«С утра я прихожу счастливый (после прогулки. — П.Б. ), веселый, и вижу графиню,  которая гневается и которой девка Душка  расчесывает волосики… и я, как ошпаренный, боюсь  всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично».

«Уже 1 ночи, а я не могу спать, еще меньше идти спать в ее комнату с тем чувством, которое давит меня, а она постонет, когда ее слышат, а теперь спокойно храпит».

Приписки Толстого в дневнике жены, то шутливые, то покаянные, не оставляют сомнения, что он внимательно читал дневник. А уж он и вовсе не имел права прятать дневник после того, как навязал невесте свое прошлое. Сделав свое прошлое ее душевным грузом, он распахнул дверь в тайник своей души и уже не смел ее больше закрывать.

Одним из внешних символов С.А. как хозяйки был не только чепец, но и тяжелая связка ключей от всего дома и хозяйственных пристроек, которую она постоянно носила на поясе, на животе, даже когда была беременной. Но для проникновения в тайник души мужа ей не требовался ключ. Всё открыто.

Но могло ли так продолжаться всю жизнь? Зачем было двум взрослым людям, обедающим за одним столом, ночующим в одной спальне, вести эту странную, двусмысленную «переписку»?

С.А. эта игра понравилась. Во всяком случае, она вошла в ее вкус и всегда требовала от мужа предельной откровенности. Но Толстого отсутствие между ними всякой тайны скоро стало раздражать. Летом 63-го года он восклицает в дневнике: «Всё писанное в этой книжке почти вранье — фальшь. Мысль, что она и тут читает из-за плеча, уменьшает и портит мою правду».

В конце концов дневники, которые по изначальной мысли Толстого должны были соединить супругов в единую и нераздельную духовную плоть, стали одной из главных причин семейного конфликта, завершившегося катастрофой 1910 года…


«Сломилась жизнь»

Так называется одна из глав воспоминаний С.А. Событие, серьезно повлиявшее на отношения между супругами еще до духовного переворота Толстого и ставшее причиной первого не «надреза», а надлома в семейной жизни, было рождение 12 августа 1871 года второй дочери и пятого по счету ребенка — Марии. Это первый ребенок, который впоследствии встанет на стороне отца в конфликте с матерью, обозначив раскол между детьми Толстого. Скончавшаяся в молодом возрасте Мария была во многих отношениях очень необычным и не вполне земным существом, как и самый поздний ребенок — Ванечка. И это была самая любимая дочь Толстого.

После рождения Маши С.А. заболела родовой горячкой и едва не умерла. Врачи советовали ей больше не иметь детей. Но Толстой не представлял себе семейной жизни без рождения детей. После Маши его жена родила восьмерых детей, из которых первые трое — Петр (р. 1872), Николай (р. 1873) и Варя (р. 1875) — умерли в грудном возрасте. И только с рождением сына Андрея в 1877 году, а затем Михаила в 1879-м род Толстых вновь стал набирать силу. Но уже родившийся в 1881 году Алексей умирает в пятилетнем возрасте, а появившийся на свет в 1888-м Ванечка уходит из жизни в 7 лет. Зато родившаяся в 1884 году уже вопреки желанию матери дочь стала главной долгожительницей в роде Толстых. Александра Львовна прожила девяносто пять лет.

В плодоносящей силе Толстого было что-то библейское. И каждый ребенок был не похож на предыдущего и последующего. Каждый обладал неповторимым характером и каким-то даже гипертрофированным личностным началом. Все дети были разносторонне даровиты.

В 1871 году Толстой не вел дневник, но сохранилась запись из его записной книжки, где он осуждает естественные науки за отождествление природных законов с таинством человеческого деторождения: «Естественные науки — это стремление найти общее в жизни внешнего мира с жизнью человека. Человек родится из оплодотворенного яйца. Давай отыскивать яйцо в полипе и оплодотворение в папоротнике…»

Для Толстого деторождение — это таинство, которым нельзя управлять. Но для С.А. это таинство означало более определенные вещи. Вот ее запись в дневнике 1870 года:

«Сегодня 4-й день, как я отняла Левушку (Лев — четвертый ребенок Толстых. — П.Б. ). Мне его было жаль почти больше всех других. Я его благословляла, и прощалась с ним, и плакала, и молилась. Это очень тяжело этот первый полный разрыв с своим ребенком. Должно быть, я опять беременна».

Толстой в начале 70-х годов продолжает жить невероятно напряженной умственной жизнью. Возвращается тяга к педагогике, и он составляет «Азбуку» для детей (С.А. ее переписывает). Он изучает греческий язык, чтобы читать Гомера и Ксенофонта в оригинале. Он собирает материалы для романа о Петре I. В 1873 году начинается работа над «Анной Карениной». В это же время Толстой дважды ездит в самарские степи — на кумыс.

Жизнь семьи возвращается в прежнюю колею. Однако «неимоверного счастья» уже нет. В семейной жизни Толстых обозначились все трещины, по которым она будет раскалываться в будущем. Но необходим был какой-то внешний толчок, чтобы раскол начался.

Толчком был переезд семьи в Москву.

В 1871 году когда в семье произошел надлом, Ясную Поляну покинул ее легкокрылый ангел и одновременно демон — Танечка Берс, ежегодно с весны до осени гостившая у старшей сестры. После неудачного и томительного «романа» с братом Толстого Сергеем Николаевичем она всё-таки вышла замуж за своего кузена Кузминского и уехала с ним на Кавказ, куда ее муж получил назначение. Это было большое горе для С.А. Сестра была ее единственной конфиденткой в семейных проблемах, ей она поверяла все свои радости и горести в отношениях с мужем. С отъездом Тани рвалась ее живая и постоянная связь с прежней семьей, с Берсами. Отныне она была только графиней Толстой…

И в это же время Толстой думает о поездке в Оптину. Поездка не состоялась, она случится через шесть лет. Но рассказывая об этом спустя многие годы своему первому биографу Павлу Бирюкову Толстой вдруг сместит в памяти две даты, 1871 и 1877 годы, и расскажет о той первой «поездке» как состоявшейся. Он скажет Бирюкову, что ездил в Оптину говорить со старцем Амвросием о своих семейных проблемах.

Глава пятая

НОВЫЙ РУССКИЙ

Приехавший 29 октября, на следующий день после ухода Толстого, в Оптину молодой секретарь Черткова Алеша Сергеенко был тотчас усажен Л.Н. за стол записывать ответ Толстого на запрос Корнея Чуковского о проблеме смертных казней. Во время работы Сергеенко увидел на противоположном краю стола узенький листок бумаги, на котором было что-то написано крупным почерком Толстого. Ему очень хотелось подсмотреть, что это, но было неловко.

«Кончив диктовать, Лев Николаевич подошел к умывальному столику, на котором стоял большой фаянсовый таз и большой фаянсовый кувшин. Из кувшина налил в таз воды и стал намыливать руки. Вдруг с огорчением воскликнул:

— Ах, досадно!

— Что, Лев Николаевич, досадно?

— Да забыл ногтевую щеточку…

— Я постараюсь, Лев Николаевич, достать вам.

— Нет, нет, не надо. Я записываю, что прошу прислать мне из дому…»

Мучительность нравственного самочувствия Толстого после ухода из дома проистекала от того, что, больше всего на свете не желая обременять своей персоной других людей, он только тем и занимался. И чем больше он старался их не обременять, тем больше создавал им проблем.

Когда Толстой ушел гулять, Сергеенко тотчас потянул к себе листок бумаги и прочитал:

«Мыло

Ногтевая щеточка

Блок-нот».

Если бы вместо «блокнота» в этом списке значился «скальпель», можно было бы не сомневаться, что это запрос домой временно отъехавшего и постоянно практикующего хирурга. Но это был запрос писателя, для которого мыло и ногтевая щеточка, пожалуй, не менее важны, ибо главный инструмент писателя — руки, которые должны содержаться в идеальной чистоте. Не говоря о том, что Толстой вообще отличался необыкновенной чистоплотностью.

В письме к Саше, которое она не успела получить, сама выехав в Шамордино, Толстой просил прислать или привезти «штучку для заряжания чернил» (чернила он не забыл), а еще — «маленькие ножницы, карандаши, халат». Кстати, мыло ему требовалось вегетарианское, приготовленное не из животных. Еще в список, который видел на столе Сергеенко, потом добавились «кофе, губка». В письме к Саше он просил прислать книги Монтеня, Николаева и второй том «Братьев Карамазовых». Уезжая ночью, он не взял с собой необходимых книг и уже в первом поезде стал мучиться их отсутствием. Особенно не хватало составленных им самим «Круга чтения» и «На каждый день», куда он собирал произведения и мысли великих и не великих писателей и мыслителей, считая это своим главным занятием в конце жизни. Некоторые из этих сборников он увидит в библиотечке сестры в Шамордине и немедленно их радостно «похитит» с согласия Марии Николаевны.

Всё это — книги, мыло, щеточка, «штучка» для чернил, ножницы, блокнот, халат — потребовались Л.Н. в первые же два дня ухода. Их отсутствие портило ему настроение, и без того тягостное, как он ни старался уверить себя и окружающих, что ему «свободно» и «хорошо». Да, в дневнике и письме к Саше он писал, что поездка в вагоне третьего класса в Козельск вместе с простым народом была ему «поучительна» и «приятна». Но когда двинулись из Козельска дальше и вдруг возникла перспектива ехать тем же поездом, в том же третьеклассном вагоне (а другого в этом поезде просто не было), Толстой очень этого испугался, и Маковицкий это заметил и зафиксировал в дневнике…

И таких мелочей было много… Собственно, из них-то и складывалась вся поездка «на перекладных» и «проходящих» от Ясной до Астапова. Например, чем и где питаться? Не вечно же на станциях? В Ясной Поляне был особый, довольно сложный рацион для вегетарианца, страдающего плохой печенью и кишечником. Этот рацион был результатом долгих поисков СА, которая вообще отличалась необыкновенным педантизмом в составлении домашних меню. Здесь были свои семейные хитрости, вроде того, что в грибной бульон, приготовленный специально для Л.Н., незаметно для него подливали несколько ложечек мясного бульона. Была целая проблема с цветной и брюссельской капустой, с киселями, до которых Л.Н. был большой охотник, с чем-то еще, о чем мы не будем говорить, чтобы не дразнить тех, кто считает, что поздний Толстой вел «барскую» жизнь. Это была не «барская» жизнь, но жизнь аскета, с величайшим вниманием относившегося к драгоценному сосуду, переносившему бессмертную душу из одной вечности в другую, — своему телу Это был особого рода аскетизм, без вшей и вериг

Но что делать с драгоценным сосудом в скверных российских поездах и гостиницах, на ухабах нашего вечного бездорожья?

«Дорога была ужасная, грязная, неровная, и ямщики взяли с нее влево, через луга города Козельска; несколько раз приходилось проезжать канавы. Было не очень темно, месяц светил из-за облаков. Лошади шагали. На одном месте ямщик стегнул их, они рванули, и страшно тряхнуло, Л.Н. застонал», — описывает Маковицкий дорогу из Козельска в Оптину.

Приехавшие в Шамордино Саша с Феокритовой привезли с собой овсянку, сухие грибы, яйца, спиртовку. В Оптиной, в Шамордине и потом в поезде, перед тем как слечь, Толстой по-стариковски много и охотно ел — это заметили все, кто был с ним. Вероятно, этому было какое-то физиологическое объяснение: нервы или слабость, а, может быть, его организм просто готовился к трудной смерти?

Всё это упало на плечи сперва одного Маковицкого, а затем Саши и Феокритовой. И когда Толстой писал Саше из Оптиной пустыни: «Душан разрывается, и физически мне прелестно», — он имел в виду только то, что он очень ценит заботу своего спутника, но и страдает от того, что доставляет окружающим столько забот.

Однако, был человек, которому он не только не боялся доставить хлопот, но которому эти хлопоты были бы, несомненно, приятны. Это была его сестра Машенька, монахиня Мария Николаевна Толстая.

Маша и Левочка были младшими детьми в семье Толстых, и потому особенно тянулись друг к другу еще с раннего детства. Мария Николаевна была моложе Л.Н. всего на полтора года. Их переписка захватывает полвека, и по ней одной уже можно судить о том, насколько нежными были отношения брата и сестры. Она принимала живейшее участие в его делах, как сердечных, так и творческих Он был крестным отцом ее дочери Варвары, своей племянницы, которой подарил в качестве приданого десятитысячный билет из гонорара за «Войну и мир». После неудачного романа Л.Н. с Арсеньевой Мария Николаевна пыталась выступить в роли свахи и женить брата на княжне Дондуковой-Корсаковой. Она хорошо знала психологию брата, первой разгадав в нем «подколесинский» синдром беглеца.

В свою очередь, будучи старшим в семье только по отношению к Маше, он особенно трогательно заботился о ней, переживая ее несчастья как свои личные. Несчастий на ее долю выпало много, чем-то ее судьба напоминала судьбу Анны Карениной.

В шестнадцать лет выданная замуж за своего родственника Валериана Толстого, она поселилась в имении Покровское близ Черни Тульской губернии и родила ему четырех детей. Беззаветно любила мужа и была оскорблена, узнав о его многочисленных любовных похождениях, в том числе с гувернантками и кормилицами (в этом ее судьба по-своему предваряла судьбу Долли Облонской). Имея гордый и независимый характер, Мария Николаевна в 1857 году оставила мужа. Эта новость «задушила» Л.Н., который в это время находился в Баден-Бадене. Он бросил всё и помчался в Россию спасать сестру. Толстой снял в Москве дом, где поселился вместе с Марией и ее детьми. Но на этом злоключения сестры не кончились.

Она отправилась с детьми за границу, где познакомилась с молодым, красивым, но больным человеком, Гектором Виктором де Кленом. Вскоре их дружба перешла в страстную любовь. Три зимы они провели в Алжире. В 1863 году у Марии Николаевны родилась незаконная дочь Елена. Свое отчество, Сергеевна, она получила от своего крестного отца, старшего брата Марии и Льва, Сергея Николаевича Толстого.

Лев принял живое участие в драме сестры и даже предлагал самому воспитывать ее незаконную дочь. В 1873 году, когда в «Русском вестнике» печаталась «Анна Каренина», де Клен умер, и Мария Николаевна всерьез думала о самоубийстве. Не зная еще, чем закончится роман брата, писала ему: «Мысль о самоубийстве начала меня преследовать, да, положительно преследовать так неотступно, что это сделалось вроде болезни или помешательства… Боже, если бы знали все Анны Каренины, что их ожидает, как бы они бежали от минутных наслаждений, потому что всё то, что незаконно , никогда не может быть счастием…»

Вернувшись в Россию с Еленой, уже сознательной девочкой, воспитанной по-европейски и плохо говорившей по-русски, Мария Николаевна первое время боялась при людях признавать ее своей дочерью и выдавала за свою воспитанницу. Братья Сергей и Лев этого не понимали, они открыто называли ее своей племянницей. Поэтому отношение дочери к матери было непростым. Она рано ушла от нее, жила самостоятельно и вышла замуж за юриста, судебного чиновника в Воронеже, а затем в Новочеркасске, Ивана Васильевича Денисенко. Именно к ним, к Денисенко, направлялся Толстой, когда бежал из Шамордина.

После личных драм с Валерианом Толстым, де Кленом и дочерью Еленой Мария Николаевна поселилась в Белевском женском монастыре Тульской губернии, откуда писала брату в 1889 году:

«Ты ведь, конечно, интересуешься моей внутренней, душевной жизнью, а не тем, как я устроилась , и хочешь знать, нашла ли я себе то, чего искала, то есть удовлетворения нравственного и спокойствия душевного и т д. А вот это-то и трудно мне тебе объяснить, именно тебе: ведь если я скажу, что не нашла (это уж слишком скоро), а надеюсь найти, что мне нужно, то надо объяснить, каким путем и почему именно здесь,  а не в ином каком месте. Ты же ничего этого не признаешь, но ты ведь признаешь, что нужно отречение от всего пустого, суетного, лишнего, что нужно работать над собой, чтоб исправить свои недостатки, побороть слабости, достичь смирения, бесстрастия, т. е. возможного равнодушия ко всему, что может нарушить мир душевный.

В миру я не могу этого достичь, это очень трудно; я пробовала отказаться от всего, что меня отвлекает, — музыка, чтение ненужных книг, встречи с разными ненужными людьми, пустые разговоры… Надо слишком много силы воли, чтоб в кругу всего этого устроить свою жизнь так, чтобы ничего нарушающего мой покой душевный меня не прикасалось, ведь мне с тобой равняться нельзя: я самая обыкновенная женщина; если я отдам всё, мне надо к кому-нибудь пристроиться, трудиться, т. е. жить своим трудом, я не могу. Что же я буду делать? Какую я принесу жертву Богу? А без жертвы, без труда спастись нельзя; вот для нас, слабых и одиноких женщин, по-моему, самое лучшее, приличное место — это то, в котором я теперь живу».

Это признание будущей монахини (она окончательно ушла из мира в 1891 году, поселившись в только что возникшем Шамординском монастыре, в домике-келье, специально построенном по проекту ее духовника, оптинского старца Амвросия) весьма любопытно. Оно говорит о том, насколько близки были Л.Н. и его сестра в понимании веры, несмотря на всю разницу путей ее жизненного воплощения. Оба они были практичны в своем отношении к вере. Если вера — это счастье, то есть «полное удовлетворение нравственное и спокойствие душевное», то и надо искать самый короткий и для тебя лично доступный путь к счастью. Для Толстого (в его понимании) этот путь лежал вне церкви, для сестры — через монастырь.

Конечно, Мария Николаевна, уже твердо вставшая на монашеский путь, переживала за брата, страдала за него, «…я тебя очень, очень люблю, молюсь за тебя, чувствую, какой ты хороший человек, так ты лучше всех твоих Фетов, Страховых и других. Но всё-таки как жаль, что ты не православный,  что ты не хочешь ощутительно  соединиться с Христом… Если бы ты захотел только соединиться с Ним… какое бы ты почувствовал просветление  и мир в душе твоей и как многое, что тебе теперь непонятно, стало бы тебе ясно, как день! Я завтра, если силы мои позволят, буду приобщаться в церкви», — писала она брату в 1909 году.

На эти попытки сестры вернуть его в лоно православия Толстой отвечал в дневнике: «Да, монашеская жизнь имеет много хорошего: главное то, что устранены соблазны и занято время безвредными молитвами. Это прекрасно, но отчего бы не занять время трудом прокормления себя и других, свойственным человеку».

Упрямство Толстого в отстаивании своего религиозного пути, его отрицание церкви нередко приводили к спорам между братом и сестрой, но эти споры никогда даже близко не приводили к возможности разрыва отношений. Они всегда заканчивались… шуткой. Оба ценили остроумие. Однажды, посетив сестру в Шамордине, Толстой пошутил: «Вас тут семьсот дур монахинь, ничего не делающих». Это была злая, нехорошая шутка. Шамординский монастырь был действительно переполнен, причем девицами и женщинами из самых бедных, неразвитых слоев, ибо устроитель монастыря Амвросий перед кончиной приказал принимать в него всех желающих. В ответ на эту злую шутку Мария Николаевна вскоре прислала в Ясную собственноручно вышитую подушечку с надписью: «Одна из семисот Ш-х дур». И Толстой не только оценил этот ответ, но и устыдился своих сгоряча сказанных слов.

Подушечка эта и сегодня лежит в спальне Толстого в музее-усадьбе «Ясная Поляна».

Сама Мария Николаевна была не вполне обычной монахиней. По крайней мере, она сильно выделялась на общем фоне. Перед смертью, уже приняв схиму, она бредила по-французски. Ей, привыкшей жить по своей воле, было трудно смиряться, всегда спрашивая разрешение духовника или игуменьи. Она скучала по общению с близкими ей по образованию людьми, читала газеты и современные книги. «У нее в келье, — вспоминала ее дочь Е.В.Оболенская, — в каждой комнате перед образами и в спальне перед киотом горели лампадки, она это очень любила; но в церкви она не ставила свечей, как это делали другие, не прикладывалась к образам, не служила молебнов, а молилась просто и тихо на своем месте, где у нее стоял стул и был постелен коврик Первое время на это покашивались, а иные и осуждали ее, но потом привыкли».

«Я как-то раз приехала к матери с моей дочерью Наташей, которая страдала малярией. Мать приставила к ней молодую, очень милую монашенку, которая ходила с ней всюду гулять; но когда та хотела повести ее на святой колодезь, уверяя, что стоит ей облиться водой, как лихорадка сейчас же пройдет, мать сказала:

— Ну, Наташа, вода хоть и святая, а всё лучше не обливаться.

Монашенка была страшно скандализирована этими словами».

Раз в год, на два летних месяца, она приезжала гостить к брату в Ясную Поляну. Выхлопотать разрешение на это было непросто, пришлось обратиться к калужскому архиерею. Последний раз она была в Ясной летом 1909 года и, по свидетельству дочери, уезжая, горько плакала, говоря, что больше не увидит брата.

Тем не менее его внезапный приезд поздней осенью был для нее не совсем неожиданным. Уже в последний свой визит в Ясную она видела, что в семье брата назрел неразрешимый конфликт, и была в этом конфликте всё-таки на его стороне.

Встреча их в доме Марии Николаевны была очень трогательной. Приехав с Маковицким и Сергеенко в Шамордино 29 октября уже поздно вечером, Толстой даже не заглянул в номер гостиницы, где они остановились. Он немедленно отправился к сестре. Эта его стремительность после рассеянного блуждания возле скитов Оптиной говорит о многом. Он рвался к сестре излить свою душу, поплакаться, услышать слова поддержки. Возможно, даже оправдания своего ухода из семьи…

Это был очень тонкий момент. Как монахиня, сестра должна была, разумеется, упрекнуть брата за то, что он отказался нести свой крест до конца. Сама Мария Николаевна осуждала себя за то, что в свое время из гордости разошлась с Валерианом и тем самым обрекла себя на дальнейшую цепь грехопадений. Однако она ни одним словом не выразила несогласия с поступком Л.Н. и целиком поддержала его.

В келье Марии Николаевны в то время были ее дочь Елизавета Валериановна Оболенская и сестра игуменьи. Они стали свидетелями необыкновенной, мелодраматической сцены, когда великий Толстой, рыдая попеременно на плечах сестры и племянницы, рассказывал, что происходило в Ясной Поляне в последнее время… Как жена следила за каждым его шагом, как он прятал в голенище сапога свой тайный дневник и как наутро обнаруживал, что тот пропал. Он рассказал о том, как С.А. прокрадывалась по ночам в его кабинет и рылась в бумагах, а если замечала, что он в соседней комнате не спит, входила к нему и делала вид, что пришла узнать о его здоровье… Он с ужасом поведал о том, что ему рассказал в Оптиной Сергеенко: как С.А. пыталась покончить с собой, утопившись в пруду…

Племяннице Толстой показался «жалким и стареньким». «Был повязан своим коричневым башлыком, из-под которого как-то жалко торчала седенькая бородка. Монахиня, провожавшая его от гостиницы, говорила нам потом, что он пошатывался, когда шел к нам».

Жалкий вид отца отметила и приехавшая на следующий день в Шамордино дочь Саша. «Мне кажется, что папа уже жалеет, что уехал», — сказала она своей двоюродной сестре Лизе Оболенской.

В гостинице Л.Н. был вял, сонлив, рассеян. Впервые назвал Маковицкого Душаном Ивановичем (вместо Душан Петрович), «чего никогда не случалось». Глядя на него и пощупав пульс, врач сделал вывод, что состояние напоминает то, какое было перед припадками.

И снова Толстой постоянно плутает… На следующий день, уходя от сестры после второго визита к ней, он заблудился в коридоре и никак не мог найти входную дверь. Перед этим сестра рассказала ему, что по ночам к ней приходит какой-то «враг», бродит по коридору, ощупывает стены, ищет дверь. «Я тоже запутался, как враг», — мрачно пошутил Толстой во время следующей встречи с сестрой, имея в виду собственные блуждания в коридоре. Впоследствии Мария Николаевна очень страдала от того, что это были последние слова брата, сказанные ей.

После второго визита 30 октября Толстой вернулся в гостиницу и узнал, что приехала Саша и пошла к тете, думая застать там отца. Они разминулись потому, что Маковицкий повел Толстого более коротким путем. Толстой немедленно повернул назад, но Маковицкий, уже чуя неладное, отправился за ним, следуя в ста шагах. «И действительно, Л.Н. пропустил дом Марии Николаевны, направился дальше влево. Я догнал его и вернул и тогда уже вместе с ним вошел к Марии Николаевне».

Кажется, всё говорило о том, что Толстой находится на последнем докате, на последнем пределе душевных и физических сил. Дальше ехать нельзя! Ехать дальше — самоубийство!

Но, как и в Оптиной, на всех находит какое-то оцепенение. Как в Оптиной нет ни одного человека, который бы взял и отвел Толстого к старцам, так и в Шамордине все в принципе понимают, что ехать дальше смертельно опасно и что Шамордино — это последняя гавань здравого смысла, но не только ничего не предпринимают для того, чтобы остановить Л.Н., а фактически подталкивают его к дальнейшему бегству. Хотя здесь живет его любимая сестра. Здесь Толстого любят все. Не раз бывая в Шамордине, он успел вызвать к себе симпатию простых насельниц монастыря. Здесь есть гостиница. По соседству — деревня, в которой Л.Н. утром 30 октября подыскал себе домик у вдовы Алены Хомкиной, с чистой и теплой горницей и дощатыми полами, за пять рублей в месяц.

Толстой по-прежнему жадно любопытен. Он хочет изучить состояние дел монастыря, осмотреть мастерские и типографию. В его дневнике замыслы четырех произведений, которые он записал еще в Оптиной: «1) Феодорит и издохшая лошадь; 2) Священник, обращенный обращаемым; 3) Роман Страхова. Грушенька-экономка; 4) Охота; дуэль и лобовые». Обнаружив в домашнем собрании сестры книжки из «Религиозно-философской библиотеки» М.А.Новоселова, он в гостинице с интересом их изучает, особенно статью Герцена о социализме, вспоминая, что оставил в Ясной свою незаконченную статью на ту же тему. Диктует дружеское письмо Новоселову и мечтает о продолжении собственной статьи. В Толстом было еще достаточно сил для мысли и творчества.

Когда Саша с Феокритовой приехала к отцу, он почти решил остаться в Шамордине. В противном случае он не стал бы договариваться об аренде дома в деревне, таким образом обманывая бедную вдову, нуждавшуюся в деньгах. Правда, вдова оказалась не очень-то расторопной: вечером того же дня не пришла в гостиницу для окончательного договора. Но Толстого, как пишет Маковицкий, устраивала и гостиница, — по рублю в сутки.

Приезд дочери переломил его настроение. Саша была еще слишком молода и решительно настроена против матери и братьев. К тому же она была возбуждена путешествием в Шамордино, окружным путем через Калугу. Зачем? А чтобы запутать след для С.А.

Как все упрямые люди, Толстой был крайне переменчив в настроениях и подвержен внезапным влияниям извне. Изменить его точку зрения на мир было почти невозможно, для этого ему требовались годы и годы душевной работы, колоссального накопления положительного и отрицательного душевного опыта. Но переменить его настроение не составляло труда. Особенно в тот момент, когда он был страшно неуверен в правильности своего поступка и даже прямо написал Саше, что «боится» того, что сделал. В этот момент он был подобен царю Салтану, которого мог смутить известиями всякий гонец.

Сначала в роли гонца с дурными вестями выступил Сергеенко, тоже молодой человек и тоже настроенный враждебно к жене Толстого. Именно от него Л.Н. первый раз услышал, что С.А. собирается поехать вдогонку за ним. И не одна, а с сыном Андреем. Приехавшая в Шамордино Саша подтвердила это и возбужденным видом внесла дополнительную нервозность в общую атмосферу.

Ее нельзя за это винить. В конфликте отца и матери Саше досталось больше всех. В отличие от других детей Толстого, живших своими семьями и наезжавших в Ясную Поляну, когда они сами того хотели или же когда им это было нужно, Саша жила в Ясной постоянно. Беспредельно преданная отцу, для которого она была и секретарем, и главным поверенным в его тайнах (насколько это позволяла ее молодость), она в глубине души, конечно, любила и жалела и мать, но в силу своей молодости и резкого характера в самый разгар конфликта вела себя по отношению к ней жестоко. Она уверила себя (и самое плохое — старалась убедить в этом отца), что мать отнюдь не больна, а только хитрит и прикидывается больной. Судя по дневнику ее подруги Варвары Феокритовой (кстати, взятой в дом самой С.А. в качестве переписчицы ее мемуаров), та была уверена в этом же. И вот обе приехали в Шамордино на помощь к Толстому, но, по сути, именно их приезд стал толчком к его дальнейшему бегству и неизбежной гибели.

Впрочем, один только приезд Саши и ее возбужденное состояние, конечно, не изменили бы решения Толстого остаться в Шамордине. Прожив со своей женой сорок восемь лет, он гораздо лучше Саши знал, чего от нее можно было ожидать. И если накануне и даже в день приезда дочери он намеревался остаться возле сестры, значит, он надеялся на какое-то иное разрешение конфликта и ждал от Саши каких-то иных известий, не тех, которые она с собой привезла.

Например, задумаемся, почему в качестве своего спутника С.А. выбрала именно Андрея?

Второй раз услышав это имя уже от Саши, Толстой не мог не испытать тяжелого чувства. Но не потому, что Андрей был бы ему неприятен, а как раз потому, что из всех сыновей Толстой больше всех любил именно Андрея. Это порой удивляло даже С.А. Самый беспутный из детей, Андрей Львович оказался самым любимым сыном Толстого. И это несмотря на то, что все привычки сына вступали в непримиримое противоречие с тем, как жил его отец и что он проповедовал. Андрей Львович был очень неравнодушен к вину, кутежам и женщинам. Его связи с яснополянскими крестьянками напоминали Л.Н. о самом постыдном грехе его собственной молодости. Единственный из сыновей Толстого, Андрей Львович избрал военную карьеру и даже отправился добровольцем на Русско-японскую войну. И это в то время, когда сотни людей под влиянием учения его отца отказывались от обязательной службы в армии и отправлялись за это в тюрьмы и штрафные батальоны. Сын Толстого горячо и открыто поддерживал столыпинские смертные казни в период подавления революции 1905–1907 годов. Он помогал матери организовать вооруженную охрану Ясной Поляны и даже инициировал обыски в крестьянских дворах в поисках ворованной с их огорода капусты.

Наконец Андрей Львович не просто оставил свою первую жену Ольгу Константиновну (к тому же свояченицу Черткова) с двумя детьми, но ушел от нее с женой тульского губернатора Арцимовича, у которой было шестеро детей. Грех Анны Карениной и Вронского был невинной литературной шуткой в сравнении с тем, с чем столкнулся Толстой на примере собственного сына, о чем вынужден был письменно объясняться с тульским губернатором, своим хорошим знакомым.

Но вот — тем не менее… «Как непонятно, что Андрюша — худший по жизни из всех сыновей — любимый отца!» — восклицала С.А. в письме к Т.А.Кузминской.

«Удивительно, почему я люблю его, — поражался сам Л.Н. в дневнике. — Сказать, что оттого, что он искренен и правдив — неправда. Он часто неправдив… Но мне легко, хорошо с ним, люблю его. Отчего?»

Андрей Львович считал, что Федя Протасов в «Живом трупе» списан отцом именно с него. Федя Протасов — это патологический беглец, своего рода квинтэссенция всех героев-беглецов Толстого, от князя Дмитрия Оленина («Казаки») до старца отца Сергия («Отец Сергий»), Протасов — наиболее талантливо написанный драматический персонаж Толстого. И если сын Толстого был прав, мы обнаружим любопытный факт. Ни одного из своих многочисленных детей Л.Н. не воплотил в сколько-нибудь ярком, живом, действующем персонаже. Между тем Толстой буквально «списывал» многих своих героев с жены, братьев, свояченицы и более отдаленных родственников, знакомых и просто случайных людей. Из детей же только Андрей оказался достойным этого. В любом случае судьба Андрея «прочитывается» и в «Анне Карениной», завершенной в 1877 году, в год рождения Андрея, и в «Живом трупе», написанном в 1900 году, когда характер двадцатитрехлетнего сына уже определился. Можно сказать, что из всех детей писателя Андрей Львович был самым «литературным».

В то же время у Толстого были все основания не то что не любить, но прямо ненавидеть Андрея.

Андрей не стеснялся называть великого отца «безумным стариком». Из всех сыновей своей прямолинейностью он больше других походил на мать, и недаром в конфликте с отцом Андрей открыто стоял на ее стороне. Он считал вздором отказ отца от авторских прав на свои произведения и нисколько не смущался говорить, что барская жизнь ему по вкусу и что отказываться от нее он не желает. Уже пятнадцатилетний Андрюша откровенно презирал «темных» и говорил, что лакеи их не любят, потому что не получают от них «на чай».

Но странно… Именно Андрея отец считал самым «добрым». «У тебя доброе сердце», — писал он ему. «У тебя есть самое дорогое и важное качество, которое дороже всех на свете — доброта». «Ты добр в душе».

И это не было парадоксом со стороны отца… По-видимому, Андрей, при всей своей прямолинейности и грубости, был действительно «добр в душе». Ведь недаром его любили и прощали женщины. Первая жена, Ольга Константиновна, не только простила мужа, но даже подружилась с его второй женой, Екатериной Арцимович. Когда Андрей Львович неожиданно скончался в 1916 году от редкого заражения крови, за гробом вместе с женой и матерью шли его неутешные любовницы.

Несложно понять, что означал бы для Толстого внезапный приезд Андрея с матерью в Шамордино. Весь тяжелейший комплекс семейных отношений, все «надрезы» и спайки пришлось бы пережить вновь. Но именно от этого Толстой бежал. Именно этого он сейчас не только не хотел, но боялся пуще смерти.

К тому же Саша привезла отцу письмо от Андрея, из которого было ясно, что тот нисколько не поколебался в осуждении отца. Письмо Андрея Львовича было самым грубым и бестактным из четырех писем детей, которые привезла в Шамордино Саша и которые Толстой прочел немедленно в келье сестры. Но в то же время это было и самое прямое письмо, без всякой попытки как-то смягчить в глазах отца суть семейной проблемы, какой она встала во весь рост именно теперь. Главная же проблема заключалась в том, что отец оставил своим детям душевно больную мать, которая ежеминутно угрожает покончить с собой, и вовсе не исключено, что она это сделает, даже если это произойдет случайно.

Но вернемся в Ясную Поляну, куда, вызванные телеграммами, приехали все дети Толстого за исключением Льва Львовича, находившегося в Париже.

Шесть детей Толстого (Сергей, Татьяна, Илья, Андрей, Михаил и Саша) были вынуждены обсуждать не проблему отца. Проблема отца встанет через несколько дней, когда он будет умирать в Астапове. Теперь же детям представлялось (кроме, разумеется, Саши, безгранично преданной отцу), что Толстой выбрал пусть и не самый легкий, но всё равно — путь освобождения от накопившихся в Ясной Поляне семейных проблем. А вот они, дети, теперь по рукам и ногам связаны больной матерью. С которой непонятно — что делать?

«Мать вышла к нам в залу, — вспоминал Сергей Львович. — Она была неодета, непричесана, в каком-то капоте. Меня поразило ее лицо, вдруг постаревшее, сморщенное, трясущееся, с бегающим взглядом. Это было новое для меня выражение. Мне было и жалко ее и жутко. Она говорила без конца, временами плакала и говорила, что непременно покончит с собой, что ей не дали утонуть, но что она уморит себя голодом. Я довольно резко сказал ей, что такое ее поведение произведет на отца обратное действие, что ей надо успокоиться и полечить свои нервы; тогда отец вернется. На это она сказала: „Нет, вы его не знаете, на него можно подействовать только жалостью“ (то есть возбудив в нем жалость). Я подумал, что это правда, и хотя возражал, но чувствовал, что мои возражения слабы. Впрочем, я говорил, что раз отец уехал, он не может скоро вернуться, что надо подождать, а через некоторое время он, может быть, вернется в Ясную. Особенно тяжело было то, что всё время надо было держать ее под наблюдением. Мы не верили, что она может сделать серьезную попытку на самоубийство, но, симулируя самоубийство, она могла не учесть степени опасности и действительно себе повредить…»

Главный разговор вращался вокруг матери. Это и понятно: ведь она находилась рядом, и ее жизни угрожала опасность. Ну, а что же отец? Неизвестно где, ему восемьдесят два года! На это Андрей «совершенно верно говорил, что отыскать отца ничего не стоит, что губернатор и полиция, вероятно, уже знают, где он, что наивно думать, что Лев Толстой может где-нибудь скрыться. Газеты тоже, очевидно, сейчас же это пронюхают. Установится даже особого рода спорт: кто первым найдет Льва Толстого».

Вся эта ситуация в тот момент представлялась сыновьям так: отец ушел от матери. Только Саша и отчасти Татьяна знали, каких мучений это ему стоило и что он должен переживать теперь. Толстой всегда был откровеннее с дочерьми, чем с сыновьями. И дочери всегда были на стороне отца, в отличие от сыновей. Так уж сложилась эта семья, в которой настоящей главой была мать, но отец был ее содержанием и смыслом существования. С уходом отца семья теряла смысл, а вот проблемы, которые решала одна мать, оставались. И теперь они падали на сыновей… вместе с больной матерью…

Здесь надо учитывать психологию детей в их отношении к отцу. С детства они привыкли к тому, что отец — это «вещь в себе». Это незыблемая, постоянная величина, самостоятельная планета. Вернее сказать, это звезда, вокруг которой вращаются все планеты системы «Толстые», но которые с ней не соприкасаются напрямую, настолько велико ее энергетическое поле. Всякая попытка сыновей душевно сблизиться с отцом заканчивалась неудачей, порой трагической, как это было со Львом Львовичем. Еще подростком он увлекся идеями отца, подружился с его главным учеником — Чертковым, жадно слушал разговоры «темных» в хамовническом доме и, наконец, сам попытался стать писателем, подписывая свои публикации «Граф Лев Толстой-сын». Это закончилось тяжелейшей депрессией, едва не приведшей к ранней смерти, изнурительным лечением в России и за границей и самыми недружественными отношениями с отцом. «Тигр Тигрович», как шутя называли Льва Львовича, порой даже не понимая, насколько это для него оскорбительно, наверное, больше всех сыновей любил своего отца и был самым нелюбимым его сыном.

Прочитав письма, привезенные Сашей из дома, Толстой был крайне расстроен. Именно эти письма, а не приезд Саши и не ее слова, стали главной причиной дальнейшего бегства Толстого.

Поистине страшным было письмо С.А., написанное безумно талантливо, так, что и сегодня невозможно понять, где тут заканчивался талант и начиналось безумие.

«Левочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Левочка, друг всей моей жизни, всё, всё сделаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вместе дружны, буду лечиться, буду кротка, милый, милый, вернись, ведь надо спасти меня, ведь и по Евангелию сказано, что не надо ни под каким предлогом бросать жену. Милый, голубчик, друг души моей, спаси, вернись, вернись хоть проститься со мной перед вечной нашей разлукой.

Где ты? Где? Здоров ли? Левочка, не истязай меня, голубчик, я буду служить тебе любовью и всем своим существом и душой, вернись ко мне, вернись; ради Бога, ради любви божьей, о которой ты всем говоришь, я дам тебе такую же любовь смиренную, самоотверженную! Я честно и твердо обещаю, голубчик, и мы всё опростим дружелюбно; уедем, куда хочешь, будем жить, как хочешь.

Ну прощай, прощай, может быть, навсегда.

Твоя Соня.

Неужели ты меня оставил навсегда? Ведь я не переживу этого несчастья, ты ведь убьешь меня. Милый, спаси меня от греха, ведь ты не можешь быть счастлив и спокоен, если убьешь меня.

Левочка, друг мой милый, не скрывай от меня, где ты, и позволь мне приехать повидаться с тобой, голубчик мой, я не расстрою тебя, даю тебе слово, я кротко, с любовью отнесусь к тебе.

Тут все мои дети, но они не помогут мне своим самоуверенным деспотизмом; а мне одно нужно, нужна твоя любовь, необходимо повидаться с тобой. Друг мой, допусти меня хоть проститься с тобой, сказать в последний раз, как я люблю тебя. Позови меня или приезжай сам. Прощай, Левочка, я всё ищу тебя и зову. Какое истязание моей душе».

Страшное письмо! Однако из его многословного безумия Толстой не мог не сделать два очень конкретных для себя вывода. Первый вывод заключался в том, что жена не оставит его в покое. Она либо догонит его, либо будет преследовать из Ясной Поляны постоянной угрозой самоубийства. Второй вывод был тот, что проблемы больной матери дети не решат, «…они не помогут мне своим самоуверенным деспотизмом», — пишет С.А., ясно давая ему понять, что его надежды на детей тщетны. Детям не удастся ни изолировать ее, ни вылечить ее нервы, ни даже предоставить твердую гарантию ее жизни, «…мне одно нужно, нужна твоя любовь».

Вместе с письмом С.А. было письмо от Черткова. «Не могу высказать словами, какой для меня радостью было известие о том, что вы ушли… Уверен, что от вашего поступка всем будет лучше, и прежде всего бедной С. А-не, как бы он внешним образом на ней ни отразился».

Этот самоуверенный тон не мог успокоить Л.Н. Он-то прекрасно понимал, что невозможно просто и «радостно» прекратить сорокавосьмилетнюю связь с самым близким тебе человеком.

Самым приятным было письмо от Сергея Львовича. Старший сын выбрал верный тон в отношении отца, понимая, до какой степени ему самому тяжел его уход. «Я думаю, что мама нервно больна и во многом невменяема, что вам надо было расстаться (может быть, уже давно), как это ни тяжело обоим. Думаю также, что если даже с мама что-нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя ни в чем упрекать не должен. Положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход…»

Татьяна Львовна была единственная, кто в письме обещала отцу удержать мать от роковых шагов, используя «страх или власть».

Илья Львович жалел, что отец «не вытерпел этого креста до конца». «Жизнь обоих вас прожита, но надо умирать хорошо». Фактически самоустранялся от ответственности.

Андрей Львович не скрывал и главных причин, по которым сыновья не могут взять на себя всю ответственность за мать. «Способ единственный — это охранять ее постоянным и надзором наемных людей. Она же, конечно, этому всеми силами воспротивится и, я уверен, никогда не подчинится. Наше же, братьев, положение в данном случае невозможно, ибо мы не можем бросить свои семьи и службы, чтобы находиться неотлучно при матери».

Положение, в котором должен был почувствовать себя Толстой, было безвыходным. Ему указывали на то, что и было на самом деле, но во что до последнего момента он, возможно, просто не хотел верить, оставляя за собой право на красивую иллюзию. Его ночной уход ничего не решил. Как верно писала ему сестра в далеком 1873 году, когда он только начал печатать «Анну Каренину», «всё то, что незаконно , никогда не может быть счастием».

Ранним утром Толстой бежал из Шамордина.


В зените

С середины 60-х до конца 70-х Л.Н. почти не писал дневник, обращаясь к нему лишь эпизодически. Верный знак того, что в душе его не происходило кардинальных перемен, но шел медленный процесс накопления нового духовного опыта с тем, чтобы потом эти перемены были уже необратимыми.

Образ Толстого семидесятых годов прекрасно отражен в его знаменитом портрете кисти Ивана Крамского. Мощный лоб мыслителя, крупные черты лица, небольшие, но пронизывающие неотступным взором глаза. Большие, сильные руки, идущие от широких плеч и заканчивающиеся такими же крупными, но мягкими и эластичными кистями. Большое ухо, едва прикрытое прядью непослушных волос, точно всё обращено в слух, как у охотничьей собаки. Что-то охотничье есть и в раздувшихся крыльях носа, и в вертикально расчесанных усах. Лопатистая, ровно подстриженная и пышная борода опоясывает всю нижнюю часть лица и шею, точно ворот из ценного меха с проседью по краям. А под воротом — рубаха с мягкими, ниспадающими складками и крупными пуговицами на разрезе. И конечно, энергетическим центром портрета является глубокий междубровный вертикальный ровчик, отвлекающий взгляд зрителя от слишком пристальных, испытывающих на честность глаз. Этот ровчик говорит о невероятной концентрации воли и мысли, способных собраться в одной точке, чтобы, подобно рычагу Архимеда, перевернуть весь мир.

Толстой на портрете Крамского — богатырь,  одновременно и специфически русский, и явно преодолевающий национальные границы. Недаром Репин сравнивал этот портрет с работами голландца Ван Дейка.

В 70-е годы написана «Анна Каренина», о которой Владимир Набоков сказал, что это лучший русский роман, а затем, подумав, прибавил: «А, собственно, почему только русский? И мировой — тоже».

И в семидесятые же годы написан «Кавказский пленник», положивший начало принципиально новой, народной стилистике позднего Толстого. В это время создается «Азбука», пособие-хрестоматия, рассчитанное, по гордой мысли его создателя, на детей всех социальных слоев — от императорских детей до детей крестьян и сапожников.

В эти годы Толстой тридцать три раза, точно в русской сказке, начинает исторический роман о Петре I, собрав огромное количество документального материала. Но ни один из этих вариантов начал не имеет продолжения. До сих пор исследователи гадают: почему он бросил такой плодотворный замысел, который полвека спустя воплотит его однофамилец и дальний родственник «красный граф» Алексей Николаевич Толстой? Одним из самых убедительных объяснений является то, что Толстой не чувствовал в себе возможности буквально «переселиться» душой и телом в быт простых людей той эпохи. Всё-таки война 1812 года, изображенная в «Войне и мире», недалеко по времени отстояла от него, а «переселяться» в жизнь персонажей «Анны Карениной» и вовсе не составляло труда. Здесь только был необходим тайный механизм толстовского воображения, который в эти годы работал как часы. Так, образ Анны Карениной сложился из разных лиц, от старшей дочери Пушкина, полковничьей жены Марии Александровны Гартунг, чьи «арабские завитки на затылке» запали ему в память на губернском балу, до экономки и любовницы его соседа, помещика А.Н.Бибикова, Анны Степановны Пироговой, бросившейся на рельсы на станции Ясенки Московско-Курской железной дороги, чтобы отомстить коварному сожителю, вознамерившемуся жениться на гувернантке.

Но, наверное, главная причина отказа от замысла была другая. Петр I просто опротивел ему как личность. Здесь требовался художник менее нравственно разборчивый, не в обиду «третьему Толстому» будет сказано. Первый Толстой не смог бы без чувства омерзения написать об оргиях «всешутейного собора» и о том, как пьяный Петр неумелой рукой, в несколько приемов собственноручно отрубал головы казнимым. Задумав своего Петра по канону «Войны и мира», как проводника внеличностной воли, которая должна была повернуть Россию к Западу, Толстой не мог вполне отрешиться от личного переживания ужаса перед его поступками. Работа над романом с самого начала не пошла, и, в отличие от замысла романа о декабристах, который волновал его всю жизнь, к теме Петра I он не возвращался в будущем. «Пьяный сифилитик Петр со своими шутами» — так охарактеризует он личность царя в работе «Царство Божие внутри нас», а в 1905 году скажет секретарю Н.Н.Гусеву: «По-моему, он был не то что жестокий, а просто пьяный дурак Был он у немцев, понравилось ему, как там пьют…»

В эти же годы из замысла романа о декабристах, который уже породил «Войну и мир», отпочковывается еще один грандиозный замысел. Судьбы декабристов вели его в Сибирь, куда он так и не доехал в своей жизни, но которая волновала его сильно. В конце 70-х годов он задумывает произведение о «силе завладевающей», о великом переселении русских землепашцев на юг Сибири и дальше, до Китая. Уже в «Анне Карениной» дважды, устами автора и его alter ego Константина Левина, повторяется мысль, что главное призвание русских — мирное завоевание необъятных восточных пространств. Так с западных устремлений Петра I мысль Толстого, точно стрела гигантского компаса, медленно поворачивалась на Восток. Но и в этой точке она не задерживалась (замысел не был воплощен) и продолжала дальнейшее движение в какую-то предначертанную ей свыше точку.

В то же время 70-е годы — оседлый период жизни Толстого. Не считая ежегодных летних выездов на лечение кумысом в Самарскую губернию, он живет только в Ясной Поляне и почти не общается с соседями, за исключением Бибикова. Он и семья живут вместе, в одном доме, стены которого уже не вмещают разрастающуюся семью, и здание приходится надстраивать. В это поистине плодоносное во всех отношениях десятилетие рождаются Мария, Андрей и Михаил, кроме уже подрастающих Сергея, Татьяны, Ильи и Льва. Кроме них рождаются и умирают в младенчестве Петр, Николай и Варвара.

Дети требуют постоянных забот и волнений, и всё это падает на С.А. Некоторое время Толстой, с его специфическими взглядами на кормление, воспитание и образование детей, еще колеблется, но, в конце концов, сдает свои позиции жене. В их доме, как во всех барских домах, появляются кормилицы, бонны, гувернанты и домашние учителя. С некоторыми из них у детей завязываются почти родственные отношения, как, например, с замечательной англичанкой, дочерью садовника Виндзорского дворца Ханной Тардзей, выписанной Толстым из Лондона. Отец учит детей географии, арифметике, но главным образом заботится об их физической и нравственной культуре. В семье Толстого нельзя быть тщедушным хлюпиком и нельзя врать и лицемерить. Нельзя делать свое дело плохо — лучше совсем не делать. Нельзя перекладывать свою ответственность на другого. Наказание за это — нерасположение отца, которое все дети переживают очень остро, потому что отец для них — непререкаемый авторитет. При этом даже подростками они не понимают, что отец — великий писатель. Гордиться этим в семье не принято. Поэтому великий писатель — это Жюль Верн, которого они вместе с отцом читают по-французски, рассматривая картинки к его книге, специально нарисованные отцом.

Толстой имел какой-то тайный ключик к сердцам маленьких детей. Например, невозможно объяснить, чем завораживали их придуманные им игры и рассказы.

«Была одна игра, в которую папа с нами играл и которую мы очень любили. Это была придуманная им игра, — вспоминала Т.Л.Сухотина-Толстая. — Вот в чем она состояла: безо всякого предупреждения папа вдруг делал испуганное лицо, начинал озираться во все стороны, хватал двоих из нас за руки и, вскакивая с места, на цыпочках, высоко поднимая ноги и стараясь не шуметь, бежал и прятался куда-нибудь в угол, таща за руку тех из нас, кто ему попадались.

„Идет… идет…“ — испуганным шепотом говорил он.

Тот из нас троих, которого он не успел захватить с собой, стремглав бросался к нему и цеплялся за его блузу. Все мы, вчетвером, с испугом забиваемся в угол и с бьющимися сердцами ждем, чтобы „он“ прошел. Папа сидит с нами на полу на корточках и делает вид, что он напряженно следит за кем-то воображаемым, который и есть самый „он“. Папа провожает его глазами, а мы сидим молча, испуганно прижавшись друг к другу, боясь, как бы „он“ нас не увидал.

Сердца наши так стучат, что мне кажется, что „он“ может услыхать это биение и по нем найти нас.

Наконец, после нескольких минут напряженного молчания, у папа лицо делается спокойным и веселым.

— Ушел! — говорит он нам о „нем“.

Мы весело вскакиваем и идем с папа по комнатам, как вдруг… брови у папа поднимаются, глаза таращатся, он делает страшное лицо и останавливается: оказывается, что „он“ опять откуда-то появился.

— Идет! Идет! — шепчем мы все вместе и начинаем метаться из стороны в сторону, ища укромного места, чтобы спрятаться от „него“. Опять мы забиваемся куда-нибудь в угол и опять с волнением ждем, пока папа проводит „его“ глазами. Наконец, „он“ опять уходит, не открыв нас, мы опять вскакиваем, и всё начинается сначала, пока папа не надоедает с нами играть и он не отсылает нас к Ханне.

Нам же эта игра, казалось, никогда не могла бы надоесть».

Так же невозможно объяснить, чем всё-таки пленял всех без исключения детей, своих и чужих, «рассказ „про семь огурцов“. „Он столько раз в своей жизни рассказал его мне и при мне другим детям, что я помню его наизусть, — пишет Сухотина-Толстая. — Вот он:

— Пошел мальчик в огород. Видит, лежит огурец. Вот такой огурец (пальцами показывается размер огурца). Он его взял — хап! и съел! (Это рассказывается спокойным голосом, на довольно высоких тонах.)

— Потом идет мальчик дальше — видит, лежит второй огурец, вот такой огурец! Он его хап! и съел. (Тут голос немного усиливается.)

— Идет дальше — видит, лежит третий огурец: вот тако-о-й огурец… (и папа пальцами показывает расстояние приблизительно в пол-аршина) — он его хап — и съел. Потом видит, лежит четвертый огурец — вот та-коо-о-о-й огурец! Он его ха-а-п! и съел.

И так до седьмого огурца. Голос у папа делается всё громче и громче, гуще и гуще…

— Идет мальчик дальше и видит, лежит седьмо-о-о-й огурец. Вот тако-о-о-ой огурец! (И папа растягивает в обе стороны руки, насколько они могут достать.) Мальчик его взял: ха-а-а-ап! ха-а-а-ап! и съел.

Когда папа показывает, как мальчик ест седьмой огурец то его беззубый рот открывается до таких огромных размеров, что страшно на него смотреть, и руками он делает вид, что с трудом в него засовывает седьмой огурец… И мы все трое, следя за ним, невольно так же, как и он, разеваем рты и так и сидим с разинутыми ртами, не спуская с него глаз“.

В этот период мальчики обожают отца не меньше, если не больше, чем девочки. Ведь отец — это охота, рыбалка, физкультура. Это частый бег наперегонки с заливистым смехом, который мешал более резвым детишкам обогнать тяжеловесного отца. Это чистка зимой катка на Большом пруду — занятие, которое нравилось детям даже больше, чем катание на коньках, в котором их отец был большой мастер. Это pas-de-geant („гигантские шаги“), присланные отцом из Москвы, когда он ехал в Самару. Это множество других удовольствий, которые ассоциировались у мальчиков с отцом.

Читая воспоминания сыновей Толстого о яснополянском детстве, нельзя не прийти к мысли, что если он мечтал устроить в Ясной Поляне отдельно взятый рай, то ему это безусловно удалось. Но только не в отношении себя и жены, а в отношении маленьких детей.

Неслучайно лучшее произведение, написанное сыном Львом, — это повесть под названием „Яша Полянов“. В этом замечательном имени-названии как бы соединяются личность ребенка и личность усадьбы. Они становятся одним целым. Дети Толстого в детстве и отрочестве были в какой-то мере этими Яшами Поляновыми.

Вот как описывал Лев Львович Толстой яснополянское детство: „Мать, отец, братья, сестры, няни, гувернантки, прислуга, гости, собаки, редко медведь с медвежатником, лошади, охота отца и братьев, праздники Рождества, елка, Масленица и Пасха, зима — со снегом, санями, снегирями и коньками; весна — с мутными ручьями и блестящими коврами серебряного тающего снега, с первым листом березы и смородиной, с тягой, с первыми цветами и первой прогулкой „без пальто“, лето — с грибами, с купаньем, со всевозможными играми, с верховой ездой и рыбной ловлей; осень — с началом ученья и труда всей семьи, с желтыми листьями в аллеях сада и вкусными антоновскими яблоками, с первой порошей — вот счастливая жизнь моего детства…“

И не его одного, но и остальных детей — Сережи, Тани, Ильи, Марии, Андрея, Миши, Саши и любимого сына Толстых — Ванечки, дожившего только до семи лет. И конечно, главная доля этого невыразимого счастья пришлась на 70-е годы, не омраченные духовным переломом отца и глубокой трещиной, расколовшей семью. Вот неопровержимый факт. Самыми основательными и нравственно устойчивыми детьми Толстого оказались старшие — Сергей и Татьяна. Их переходный возраст пришелся на 70-е годы. Их детских и подростковых душ не коснулась гроза, разразившаяся в семье в конце 70-х — начале 80-х годов. Их души успели окрепнуть и выдержали грозу не сломленными.

Но всё ли замечательно было с самими Л.Н. и С.А. в 70-е годы? И можно ли назвать это время полным семейным счастьем?

Конечно — нет.

Если Солнце держит в своей орбите другие планеты, это еще не значит, что оно существует ради них. Если Солнце согревает Землю, это не означает, что когда оно заходит за тучи, его нет. Те pas-de-geant (гигантские шаги), которыми Толстой в 70-е годы движется в направлении, ему самому еще не вполне понятном, никак не могли совпадать с процессом жизни его семьи. Поэтому трагедия 80-х закладывалась в семидесятые.

Всё, что делает Толстой в 70-е годы, как-то избыточно. Грандиозных замыслов больше, чем реальных сил для их воплощения. Задуманная „Азбука“ требует, по его мнению, не меньше ста лет работы, а делается и издается в первом варианте за один год. Неизвестно, сколько времени нужно обычному человеку для изучения древнегреческого языка. Толстой выучил его за полтора месяца, зимой 1870–1871 года, в последний месяц беременности С.А. Машей. „Живу весь в Афинах; по ночам говорю по-гречески“, — пишет он Фету за несколько дней до родов жены, после которых она едва не умерла. Да и сам Толстой подорвал неимоверными усилиями по изучению греческого языка свое здоровье, так что в июне 1871 года вынужден уехать в самарские степи на кумыс, с шурином, братом С.А., студентом правоведения Степочкой Берсом.

Кто такие „кумысники“, то есть приехавшие лечиться кумысом? В основном это легочные больные, чахоточники, в большинстве своем обреченные на раннюю смерть. Можно представить себе настроение этих людей. А Толстой с Берсом живут как первобытные башкиры, в кибитке с земляным полом, и наслаждаются привольной степной жизнью в селе Каралык. Толстой постоянно охотится (дичи пропасть!), ходит по степи в одной рубашке, с утра до вечера пьяный от кумыса. В степи ему „пахнет Геродотом“, которого он переводит лично для себя, как ни уговаривает его в письмах С.А. бросить заниматься „мертвым языком“, который его убьет. Играет с башкирами в шашки, вовлекает в конные прогулки „кумысников“. За девяносто верст едет с Берсом в Бузулук на ярмарку, чтобы полюбоваться табунами уральских, сибирских и киргизских лошадей. Присматривает себе имение, которое он купит в будущем году.

В Ясной Поляне после десятилетнего перерыва он возвращается к своей „последней любовнице“, педагогике. В небольшом доме Толстых ежедневно собираются свыше тридцати деревенских детишек, которых обучают грамоте и арифметике сам Л.Н., его жена и старшие дети Сергей, Татьяна и Илья. Но Илюша слишком маленький и к тому же задирист. В конце концов „педагог“ просто передрался со своими учениками.

И Петр I… И декабристы… И невероятное человеческое пространство „Анны Карениной“… И еще написана и разорвана статья о военной реформе.

И страстное увлечение естественными науками, физикой и астрономией. „Всю ночь Левочка до рассвета смотрел на звезды“, — пишет С.А. в дневнике. И сельские работы, которыми Толстой увлекается так же страстно, как и всем, и вновь готов бросить литературу, о чем пишет Фету. Весной и осенью почти ежедневная охота… Перестройка яснополянского дома. Статья „О народном образовании“.

Во время очередной поездки на кумыс Толстой организует грандиозные скачки на пятьдесят верст для башкиров, чтобы возродить в них дух старинной, привольной жизни. Съезжаются из многих деревень, и вся степь вдруг оживляется кибитками. Перед скачками Толстой устраивает состязание, борьбу „на палке“. Борцы садятся друг против друга, смыкаются подошвами, берутся руками за два конца палки и стараются поднять друг друга. „Отец всех перетянул, — вспоминал его сын Сергей, — кроме землянского старшины; он не мог его поднять просто потому, что старшина весил не менее десяти пудов“.

В самарском имении, которое он расширил до более чем 6000 десятин, Толстой организовал большой конный завод. От слияния культурных кровей русских и английских рысаков с низкорослыми степными кобылами должны были получиться быстрые и выносливые лошади, годные для кавалерии. Через десять лет эта толстовская затея, приносившая семье немалые убытки, стала внешним побудительным мотивом семейной ссоры, едва не приведшей к уходу Л.Н. из семьи.

Все замыслы Толстого грандиозны. Это время, когда он один, без помощников и секретарей, поддерживаемый лишь постоянно беременной женой, делает неслыханное количество дел. Но странно… Если почитать дневники и письма С.А., возникает впечатление, что муж ее очень болен.

И не просто болен, а пребывает в состоянии тяжелейшей депрессии.

„…постоянное беспокойство о здоровье Левочки. Кумыс, который он пил два месяца, не поправил его; болезнь в нем сидит; и я это не умом вижу, а вижу чувством по тому безучастию к жизни и всем ее интересам, которое у него проявилось с прошлой зимы“.

„У Левочки три предыдущие дня по вечерам озноб и всё нездоровится“.

„У Левочки всё зябнет спина и всё нездоровится“.

„Унылый, опущенный, сидит без дела, без труда, без энергии, без радости целыми днями и неделями и как будто помирился с этим состоянием. Это какая-то нравственная смерть, а я не хочу ее в нем, и он сам так долго жить не может“. (Дневники.)

„Левочка нездоров, ты уехала“. (Письмо к сестре.)

Бесценным психологическим документом является переписка Л.Н. и С.А. во время лечения Толстого в Башкирии.

Если первая поездка в степь, безусловно, диктовалась необходимостью (он буквально надорвался на изучении греческого языка), то последующие ежегодные поездки и покупка самарского имения (не вызвавшая в С.А. энтузиазма) говорили о том, что в дикой степи Л.Н. чувствует себя лучше, чем дома, в Ясной Поляне. Степной воздух, кумыс, баранина, конные прогулки, остатки древнего кочевого быта — всё это благотворно отзывалось в Толстом и возрождало к жизни. Возможно, плывя от Нижнего до Самары на пароходе, он вспоминал свое первое бегство, на Кавказ, когда они с Николенькой сплавлялись на лодке от Казани до Астрахани. Во всяком случае упорство, с которым Л.Н. ежегодно отправлялся в степь, говорит о том, что дух „беглеца“ не исчез в нем за первые десять лет оседлой семейной жизни. Душа потянулась к тому, с чего начался брак: ведь предложение Сонечке он сделал, вернувшись из Самары.

С.А., с ее крайней чувствительностью к подобным „знакам“ в настроении мужа, не могла не заволноваться на этот счет. Поехать с мужем она не могла, будучи больной после родов. (В 1873 году она поедет с грудным младенцем на руках.) Явной обиды тут быть не могло, но обида всё-таки была. Любые отъезды Л.Н. воспринимались женой болезненно. Вспомним, какая страшная ссора произошла между Кити и Левиным, когда он собрался поехать без нее к умирающему брату. Когда осенью 1869 года Толстой отправился в Пензенскую губернию посмотреть имение для покупки, он получил письмо из Ясной Поляны:

„Находят уже на меня минуты, когда вовсе прихожу в отчаяние, что тебя нет, и что с тобой, милый Левочка, особенно, когда кончится день и усталая остаешься вечером одна с своими черными мыслями, предположениями, страхом. Это такой труд жить на свете без тебя; всё не то, всё кажется не так и не стоит того. Я не хотела писать тебе ничего подобного, да так сорвалось… А не хорошо тебе от меня уезжать, Левочка; остается во мне злое чувство за ту боль, которое мне причиняет твое отсутствие. Я не говорю, что оттого не надо тебе уезжать, но только, что это вредно; всё равно как не говорю, что не надо рожать, а только говорю, что это больно“.

Намек на роды здесь вполне прозрачен. Это намек на то, что всякий отъезд Л.Н. есть маленькая несправедливость по отношению к С.А., связанной по рукам и ногам беременностями и детьми.

В письмах лета 1871 года она настойчиво уговаривает мужа оставаться в степи столько, сколько необходимо. В них много трогательной нежности и заботы о его здоровье. „Будь, пожалуйста, тверд, живи на кумысе подольше и, главное, не напускай на себя страха и тоски, а то это помешает твоему выздоровлению… Прощай, еще раз, целую тебя в макушку, губы, шею и руки, как люблю целовать, когда ты тут. Бог с тобой, береги себя, сколько возможно“.

Всё же она косвенно намекает Л.Н. на ненормальность его длительной отлучки из семьи, но делает это устами его лучшего друга Дьякова. „В пятницу к обеду приехал к нам Дьяков с Машей. Он всё проповедовал о принципах супружества и упрекал мне и Тане, что мы расстались с мужьями на два месяца. Меня он не смутил. Для меня это слишком серьезный вопрос, и слишком больно мне было решиться на это, чтоб вопрос этот слегка обсуживать с Дьяковым. Если мы оба решились, то, стало быть, это так надо было. Но всё-таки Дьяков меня немного расстроил, и мне было неприятно“.

Но самым важным является конец письма.

„Прощай, друг мой милый; уж я теперь ничего тебе не советую, ничего не настаиваю. Если ты тоскуешь, то это вредно. Делай, что хочешь, только бы тебе было хорошо. Старайся быть благоразумен и ясно видеть, что тебе может быть хорошо. Ты был уставши, ты вдруг переменил весь образ жизни; может быть поживши, ты будешь в состоянии быть опять не одной десятой самого себя, а цельным. Бог с тобой, мой милый друг, обнимаю и целую тебя. Если б я могла передать тебе хоть частицу своего здоровья, энергии и силы. Я никогда не помертвею. Мне довольно одной моей сильной любви к тебе, чтоб поддержать все нравственные и жизненные силы. Прощай, два часа ночи, я одна и как будто с тобой. Соня“.

По крайней мере, в первые пятнадцать лет семейной жизни она не желала чувствовать себя слабой и страдательной стороной. Конечно, ее муж был для нее недосягаемой вершиной в творческом плане, но по-человечески она хотела быть если не выше, то, во всяком случае, сильнее. Да так оно и было в известном смысле. Ведь трудно представить себе, что перенесла его жена, когда в феврале 1875 года на ее руках умирал годовалый сын Николушка.

„Три недели продолжалась мучительная рвота, неделю Николушка был без сознания, и три дня были непрерывные конвульсии. Думая, что он кончается, я за неделю перестала кормить его грудью и с ложечки вливала ему в рот воду. Но он так жадно хватал ложку что мне стало страшно, что ребенок с голоду умрет. Я дала ему опять грудь. Не могу вспомнить без ужаса, как этот ребенок, уже потерявший всякое сознание, как зверек, схватил грудь и стиснул ее своими острыми 7-ю зубками. Потом он начал жадно сосать. Вид этого потухшего человеческого сознания и идиотизм в глазах, которые еще так недавно смотрели на меня весело и ласково — был ужасен. И так я прокормила его еще почти неделю. За сутки до смерти все маленькие члены Николушки закоченели в неподвижном состоянии, кулачки сжались, лицо перекосилось“.

Когда младенца хоронили на Кочаковском кладбище, была „страшная метель“. „Я боялась за Льва Николаевича, он за меня“.

Тем не менее горе, болезни и разлуки больше сближали супругов, чем спокойная, размеренная жизнь, когда Л.Н. целиком отдавался работе, как это было во время писания „Войны и мира“ и „Анны Карениной“. С.А. ценила это время и как будто мечтала о нем. Но неслучайно в ее дневниках и письмах к мужу и сестре столько тоски и печали. Ее муж был слишком избыточным для нее человеком, чтобы она могла всегда чувствовать свое родство с ним. Иное дело, когда он был слаб, болен и нуждался в ней…

Это было очень сложное семейное счастье. Толстой оказался не совсем прав, когда начал роман „Анна Каренина“ с утверждения, что „все счастливые семьи похожи друг на друга“. Похожи — да, но поверхностно, а не в глубине. Ведь пример его собственной семьи показывал, что каждое семейное счастье имеет множество глубоко индивидуальных составляющих, которые не подходят для состава другой семьи. Но Толстой был исключительно прав, говоря, что „каждая несчастливая семья несчастлива по-своему“. То, что произошло с семьей Толстых в конце 70-х — начале 80-х годов, действительно не имело аналогов.


Отречение Толстого

Духовный кризис, который переживает Толстой примерно с 1877-го по 1884-й годы (любые точные даты, конечно, условны) и который завершился первой попыткой ухода из семьи, его современники и более поздние биографы называли и называют по-разному. Для кого-то это был „кризис“, для кого-то „эволюция“, для кого-то „переворот“, а первый биограф Толстого П.И.Бирюков называет это „просветлением“. Но очевидно одно: в этот период Толстой невероятно меняется, и гораздо больше, чем после женитьбы.

На смену „ветхому человеку“, как он сам считал, явился „новый человек“. И это был не просто новый человек, а новый русский  человек, потому что всё, что происходит в это время с Толстым, носило какой-то слишком национальный характер и по внешности напоминало поведение русских славянофилов в 40-50-е годы, носивших бороды и кафтаны, фраппируя этим светское общественное мнение. На гребне литературного успеха и семейного счастья Толстой вдруг предъявил всем образованным русским невиданный доселе стиль поведения, но главное — неслыханную систему взглядов на окружающий мир, в которой всё было „наоборот“. Белое становилось черным, черное — белым. Новый русский.

Сам Толстой не считал это переворотом. „В одном из своих автобиографических произведений Лев Николаевич сам заявляет, что собственно кризиса, перелома в его жизни и не было, что он всегда стремился к отысканию смысла жизни и только сложные внешние явления и события и его собственные страсти и увлечения отодвигали это решение вопросов жизни и сконцентрировали таившиеся силы в один могущественный внутренний порыв, который и опрокинул ветхое здание“, — замечает П.И.Бирюков. Это, разумеется, верно, но лишь для самосознания Толстого. Для его семьи это был именно переворот, стихийное бедствие, потому что „ветхим зданием“, которое опрокинул „могущественный внутренний порыв“, был не только он сам, но и его полтора десятилетия кропотливо выстраиваемая семейная жизнь.

С.А. недаром так пристально всматривалась в апатичные состояния Левочки, в те „остановки жизни“, которым он стал подвержен в 70-е. Она чуяла беду. Чуткость ее была поразительной! Но и ее не хватило, чтобы сразу понять, сколь серьезны и необратимы были те перемены, которые происходят в Л.Н., начиная с 1877 года.

В этот год он вместе со Страховым едет в Оптину пустынь.

Но здесь мы имеем дело с одной загадкой, в решении которой расходятся два авторитетных биографа Толстого — Николай Гусев и Владимир Жданов. Дело в том, что впервые (не считая детской поездки на похороны тетушки Остен-Сакен) он собрался посетить монастырь еще в 1870 году.

Об этом свидетельствует его фраза из письма к Фету от 20 ноября 1870 года: „Получив ваше письмо, я сейчас же решил ехать к вам… если бы не Урусов, которого я вызвал к себе для поездки в Оптину пустынь…“

Эта фраза не имела бы большого значения, поскольку поездка тогда не состоялась. Но спустя многие годы в разговоре с Бирюковым Толстой рассказал об этой поездке как о реально бывшей и привязал ее к своим разногласиям с женой. Вот что рассказывает Бирюков: „Приблизительно в 1906 году я для своей биографической работы расспрашивал Льва Николаевича в Ясной Поляне, за круглым столом, о некоторых событиях его жизни. Мы остались одни в зале. Я между прочим спросил его, с какой целью он в первый раз посетил Оптину пустынь. Лев Николаевич ответил мне приблизительно следующее: „Мне хотелось побеседовать с тогдашним старцем Амвросием, о нравственных качествах которого я был высокого мнения. У меня на душе лежало большое сомнение, поводом которого было расстройство семейных отношений. Жена после тяжелой болезни, под влиянием совета докторов, отказалась иметь детей. Это обстоятельство так тяжело на меня подействовало, так перевернуло всё мое понятие о семейной жизни, что я долго не мог решить, в каком виде она должна была продолжаться. Я ставил себе даже вопрос о разводе. И вот, за разрешением этого-то сомнения я и решился обратиться к старцу Амвросию““.

По словам Бирюкова, Толстой этой „поездкой“ (в реальности не бывшей) остался недоволен.

На самом деле он ездил в Оптину летом 1877 года и своей беседой с Амвросием остался как раз очень доволен. „По-видимому, — справедливо пишет другой биограф Н.Н.Гусев, — в этом воспоминании Лев Николаевич соединил в одно несколько эпизодов своей жизни, происходивших в разное время“.

„Первое посещение им Оптиной пустыни произошло 22 июля 1877 года, — продолжает Гусев. — Нет никаких данных ни о расстройстве его семейной жизни в то время, ни о разговоре его с Амвросием о своих семейных делах, ни о его неудовлетворенности Амвросием после первой встречи с ним“. Нет никаких свидетельств, чтобы в первой половине 1877 года (Толстой готовился к поездке загодя, начиная еще с зимы) Л.Н. как-то особенно тяжело ссорился с женой, а тем более думал о разводе. Но ведь и в ноябре 1870 года, когда он писал Фету о предполагаемом посещении Оптиной, настоящего конфликта еще не было. С.А. была только беременна Машей, и никаких советов ей докторов больше не рожать еще быть не могло. Видимо, желание Толстого посетить монастырь всегда в его сознании как-то связывалось с семейными проблемами.

Но кто может знать все причины, по которым Толстой решился посетить монастырь? И почему спустя многие годы он ошибочно связал это посещение с семейной ситуацией 1871 года?

В отличие от Гусева, автор книги о семейной жизни Толстого В.А.Жданов убежден, что и в 1877 году он поехал в монастырь в том числе и по причинам семейным. Ведь никому не известно, о чем Толстой говорил с Амвросием несколько часов без свидетелей. Беседа с Амвросием осталась тайной. Однако из воспоминаний жены о четырех посещениях Толстым Оптиной мы знаем, с его слов, что он остался этой встречей „очень доволен, признав мудрость старцев и духовную силу отца Амвросия“.

Кстати, летом 1877 года С.А. тоже была беременной, сыном Андреем. Оба супруга со страхом ждали этих родов и с куда большим страхом, чем рождения Маши в 71-м. Смерти подряд трех младенцев — Петра (f 1872), Николая (f 1874) и Варвары (f 1875) — не могли не наводить Толстого на мысль, что если оправданием половой связи является продолжение потомства, то и этого оправдания его лишает Бог. Или не Бог? И есть ли Бог?

Семья Толстого не была результатом случайного соединения двух влюбленных людей. Но и не была „брачным договором“. Она была проектом счастья.  Этот проект имел под собой религиозные основания и отражал то состояние веры Толстого, каким оно было в 60-х — первой половине 70-х годов. Это был довольно длительный опыт создания земного рая на отдельном участке земли, который в семидесятые годы прирос и весьма обширным самарским имением. Но показательно, что именно в то время, когда Толстой начинает расширять географическое пространство этого „рая“, явно не столько по хозяйственной нужде, сколько завороженный первобытной нетронутостью степной Башкирии, этот „рай“ перестает его удовлетворять. Душе Толстого и тесно в его границах (отсюда воля к расширению, поиску новых, не испорченных цивилизацией пространств), и самый проект в его глазах вдруг лишается смысла.

К моменту духовного кризиса ему исполнилось сорок девять лет. Прожито полвека. Мысль о смерти и раньше волновала Толстого, но до поры до времени он бежал от нее, спасаясь войной, хозяйством, литературой и семейной жизнью. Но лгать перед собой он не мог, и проклятый вопрос „зачем?“ в конце концов настигает его и затмевает все остальные вопросы. Происходит „остановка жизни“.

С.А. с нарастающей тревогой следит за тем, как ее муж, смысл и опора семьи, созданной по его воле, но главным образом ее трудами, медленно, но верно „уходит“ от них, еще не физически, но уже душевно. Ее дневники и письма к сестре этого времени нельзя читать без чувства сострадания к умной и самоотверженной женщине, которая не может понять до конца, что происходит, но уже чувствует, что происходит что-то не то и явно страшное. Муж меняется на глазах, даже внешне. Она отчаянно пытается объяснить это его болезненными недомоганиями, потому что как иначе ей объяснить то, чего она в муже не понимает, как не „болезнью“. Она с надеждой фиксирует в нем всякое возвращение литературных интересов, потому что эти интересы „встроены“ в их семейный проект, в отличие от новых интересов мужа. На это, грубо говоря, она „подписывалась“, выходя за него замуж Она, хотя и скрепя сердце, готова согласиться и на его приобретательские интересы в Самарской губернии, хотя она не любит степь, жару и антисанитарию. Но Башкирия для мужа — это всё-таки отдушина, а главные проблемы начинаются в Ясной.

„Левочка что-то мрачен; или целыми днями на охоте, или сидит в другой комнате, молча, и читает; если спорит и говорит, то мрачно и не весело“.

„Левочка постоянно говорит, что всё кончено для него, скоро умирать, ничего не радует, нечего больше ждать от жизни. Какие же могут быть мои радости, помимо его“.

„…очень занят своими мыслями о новом романе, и я вижу, что это будет что-то очень хорошее, историческое, времен декабристов, в роде, пожалуй, „Войны и мира“. Дай Бог только ему поправиться скорей, он часто стал хворать, а то работа пойдет“.

„Левочка… теперь совсем ушел в свое писание. У него остановившиеся, странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего, и о житейских делах решительно неспособен думать“.

„Я шью, шью, до дурноты, до отчаяния; спазмы в горле, голова болит, тоска, а всё шью. Работы гибель, и конца ей не предвижу; семь человек и я восьмая…“

Духовный кризис мужа совпадает с ее душевным кризисом, когда затворническая жизнь в деревне ее, городскую по воспитанию женщину, начинает тяготить. После самоотверженных полутора десятков лет замужества, непрерывных беременностей, болезненных родов, выкидыша, смерти троих детей и ежедневных хлопот по хозяйству и воспитанию детей С.А. вдруг вспоминает о том, что есть и другая жизнь — вне сферы интересов ее супруга.

Но она с самого начала их совместной жизни никогда и не была до конца допущена в сферу его интересов. „Мне хотелось бы всего его охватить, понять, чтоб он был со мной так, как был с Alexandrine, — пишет она в дневнике через год после замужества, ревнуя Л.Н. не только к простой бабе Аксинье, но и к его родственнице и духовной корреспондентке А.А.Толстой, — а я знаю, что этого нельзя, и не оскорбляюсь, а мирюсь с тем, что я для этого и молода, и глупа, и недостаточно поэтична. А чтоб быть такой, как Alexandrine, исключая врожденных данных, надо быть и старше, и бездетной, и даже незамужней“.

С.А. начинает завидовать младшей сестре, которая, будучи замужем за Кузминским, может вести нормальную светскую жизнь. „Мы очень уединенно живем эту зиму, и я часто скучаю и начинаю тяготиться деревенским одиночеством, — пишет она сестре. — Я для развлечения начала вышивать большой ковер, четыре аршина длиной и три с половиной шириной в персидском вкусе. Работы этой года на три будет. Так-то в старину затворницы в теремах делали большие работы, чтобы занять себя в одиночестве“.

В 1875 году она признается в дневнике: „Слишком уединенная деревенская жизнь мне делается наконец несносна. Унылая апатия, равнодушие ко и всему, и нынче, завтра, месяцы, годы — всё то же и то же. Проснешься утром и не встаешь. Что меня поднимет, что ждет меня? Я знаю, придет повар, потом няня будет жаловаться, что люди недовольны едой и что сахару нет, надо послать, потом я с болью правого плеча сяду молча вышивать дырочки, потом ученье грамматики и гамм, что я делаю хотя с удовольствием, но с грустным сознанием, что делаю не хорошо, не так, как бы хотела. Потом вечером то же вышиванье дырочек и вечное, ненавистное для меня раскладыванье пасьянсов тетеньки с Левочкой. Чтенье доставляет короткое удовольствие — но много ли хороших книг? Во сне иногда, как нынче, живешь. Именно живешь, а не дремлешь. То я иду в какую-то церковь ко всенощной и молюсь, как я никогда не молюсь наяву то я вижу чудесные картинные галереи, то где-то чудесные цветы, то толпу людей, которых я не ненавижу и не чуждаюсь, а всем сочувствую и люблю“.

С течением совместной яснополянской жизни у Л.Н. и С.А. постепенно возникает сезонное несовпадение настроений. Он особенно ценит осень и зиму, когда они сидят в Ясной полными затворниками и он может спокойно отдаваться работе. Весной и летом начинается наплыв гостей, которые развлекают С.А. и досаждают ее мужу. Толстой даже строит в лесу, в Чепыже, избушку чтобы скрываться от гостей. С началом осени Л.Н. оживляется для работы, а С.А. пишет в дневнике: „Я наконец дожила до своей осенней, болезненной тоски. Молча, упорно вышиваю ковер или читаю; ко всему равнодушна и холодна, скучно, уныло, и впереди темнота“.

Но всё было бы преодолимо, и жизнь в Ясной Поляне текла бы в своем определившемся русле, если бы начиная с 1877 года, когда Л.Н. посещает Оптину и когда у него рождается сын Андрей, Толстой не стал последовательно отрекаться, пока еще только в душе, от всего, к чему сам же приучил свою семью: от важности литературных занятий и от осмысленности яснополянского бытия.

В „Исповеди“ Толстой подробно описал этот внутренний процесс:

„Так я жил, но пять лет тому назад (с 1874 года. — П.Б. ) со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и всё в той же форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а что потом?…

Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: „Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?…“ И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: „Зачем?“ Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: „А мне что за дело?“ Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: „Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире — ну и что ж!..“

И я ничего и ничего не мог ответить.

Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать, но жизни не было…

Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это — обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица“.

В „Исповеди“ Толстой приводит притчу о путнике, застигнутом в степи разъяренным зверем. Спасаясь от него, он прыгает в колодец и видит на дне его дракона с разинутой пастью. Повиснув на ветках куста, растущего в расщелине колодца, он также видит, как две мыши, одна белая, другая черная (день и ночь), равномерно обходят ствол куста и подтачивают его. Скоро он неминуемо окажется в пасти дракона (смерти). Но пока он висит, путник ищет вокруг себя, находит на листьях куста капли меда и слизывает их языком.

„Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, — любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, — уже не сладки мне“, — признается Толстой.

Интересно, что семья значится у него на первом месте. Отречение от нее было для него самым трудным моментом кризиса.

Это был не умозрительный кризис, но „остановка жизни“, результатом которой могло быть либо самоубийство, либо ответ на вопросы, который задавал себе Толстой. Насколько он был близок к самоубийству, можно судить по финалу „Анны Карениной“ (не тому общеизвестному где Анна бросается под поезд, а настоящему, где Константин Левин, состоя в счастливом браке, тоже близок к самоубийству), и по признанию в „Исповеди“: „И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни…“

В начале 70-х годов Толстой начинает, но не заканчивает два рассказа, сюжетом которых является фиктивная смерть как способ бегства от прежней жизни. Потом он вернется к нему в „Живом трупе“ и „Посмертных записках старца Федора Кузмича“. В первом рассказе без названия помещик Желябужский убивает неверную жену с помощью камердинера бежит из-под ареста, приходит к речной переправе, где столпилось много простого народа, раздевается и входит в воду. Развитием этого сюжета был второй рассказ, под названием „Степан Семенович Прозоров“, в котором богатый помещик, промотавший все деньги, свои и детей, также бежит, приходит на реку, раздевается и заходит в воду. Выйдя из воды, он надевает лежавшую на берегу мужицкую одежду и отплывает на пароходе в каюте третьего класса; причем сначала, по привычке, идет в первый класс, но его оттуда выгоняют.

Путь фиктивной смерти, несомненно, представлялся Толстому если не самым привлекательным, то, во всяком случае, приемлемым способом решения неразрешимых проблем. Это всё-таки лучше, чем грех самоубийства. Но в жизни он воплотит эту идею лишь отчасти, когда в начале 90-х годов откажется от всей собственности в пользу жены и детей, „как будто я умер“.

В середине 70-х годов с Толстым происходит случай, который был предвестником того, что будет происходит во время его ухода из Ясной Поляны. Толстой заблудился… в своем доме.

„Отец перед сном обыкновенно раздевался и умывался в комнате под залой, бывшей его кабинетом, после чего в халате шел наверх в спальню, общую с матерью, — вспоминал Сергей Львович Толстой. — Я и брат Илья в то время спали в комнате, находящейся между буфетом и комнатой со сводами. Однажды осенью я проснулся около двенадцати часов ночи от отчаянного крика моего отца: „Соня, Соня!“ Я выглянул из двери. В передней было совсем темно. Он повторил свой крик. Я вышел в переднюю и услышал, как моя мать быстро прибежала к лестнице со свечой в руке.

Сильно взволнованным голосом она спросила: „Что с тобой, Левочка?“

Он ответил: „Ничего, я заблудился“…“

В конце 1879 года, когда Толстой писал „Исповедь“ и его духовный переворот был необратим, семья Толстых пополняется. Родился сын Миша. Запись в дневнике С.А., сделанная за два дня до родов, рисует мрачную, тяжелую, безвоздушную атмосферу в Ясной Поляне, когда ничто уже не радует большую и когда-то дружную семью:

„Сижу и жду каждую минуту родов, которые запоздали. Новый ребенок наводит уныние, весь горизонт сдвинулся, стало темно, тесно жить на свете. Дети и весь дом в напряженном состоянии… Страшные морозы… Левочка уехал в Тулу… Он много пишет о религиозном“.


Невыразимо больно

Его увлечение православной церковью относится к 1877 году к началу его духовного кризиса. Это было именно увлечение, которому он отдался со всей страстью, как отдавался любому увлечению, но которое оставило в его душе крайне неприятный осадок.

В детстве Толстой воспитывался таким образом, что его мироощущение не могло быть пронизано духом церковной обрядовой поэзии. Его мать и отец были верующими людьми, исполнявшими все принятые церковные обряды, глубоко верующими были и две тетушки, жившие в Ясной Поляне в период его детства, А.И.Остен-Сакен и Т.А.Ергольская (вторая оказала на него сильное влияние), но нельзя говорить о глубоком церковном воспитании мальчика.

В повести „Детство“ главный герой часто и горячо молится, особенно перед тем как заснуть. Эта потребность одинокого обращения к Богу сохранялась в Толстом всегда, даже в период его молодого атеизма.

Идеализируя образ своей матери, которой он почти не знал, Толстой изобразил ее в княжне Марье Болконской. Однако биограф Толстого Н.Н.Гусев считает, что реальная Мария Николаевна Толстая вовсе не была столь религиозно экзальтирована и существенного противоречия между ней и ее неверующим отцом не было. „Никакой розни в миросозерцании между отцом и дочерью, как это мы видим в „Войне и мире“ (например, в религиозных вопросах), в дневнике Марии Николаевны незаметно“, — пишет Гусев. Зато известно, что она была прекрасно образована, знала четыре европейских языка и очень хорошо знала русский язык, что было редкостью среди светских женщин того времени. Воспитанная своим отцом, дедом Толстого Н.С.Волконским, просвещенным аристократом XVIII века, она и в своих детях старалась развить не столько сердечное начало, сколько волю и рассудительность. Большое значение придавалось умственному развитию мальчиков, их ранней привычке к чтению, воспитанию в них мужества и даже патриотизма, но ни о каком сколько-нибудь серьезном привитии детям любви к церкви со стороны матери нам не известно.

Отец Толстого был обычным аристократом своего времени, для которого, как и для деда Толстого, церковь была не более чем гражданским институтом. Да, необходимым для венчания, крещения и т. п., но вовсе не являющимся „столпом и утверждением истины“. Просвещенная русская аристократия уже в XVIII веке относилась к церковным обрядам в лучшем случае снисходительно. Вспомним начало „Войны и мира“: ведь и старый князь Болконский, и его сын Андрей — это совершеннейшие атеисты, для которых церковный пиетизм княжны Марьи объясняется только ее дурной внешностью и невозможностью найти красивого жениха. Прототипом князя Андрея был старший брат Л.Н. Сергей Николаевич. До самой смерти он был неверующим человеком, посмеивался над монашеским одеянием сестры Маши, когда она приезжала гостить в Ясную и Пирогово, а ее клобук шутливо называл „цилиндром“. Когда встал вопрос о причащении перед смертью, его верующая жена, бывшая цыганка, обратилась к Л.Н. с просьбой попросить брата не отказываться от этого акта, тем более что и сам Сергей Николаевич перед смертью этого захотел. Л.Н. поддержал их порыв, брат был исповедан и причащен.

„Иначе относились к церкви тетки Толстого, — пишет Гусев, — особенно его родная тетка Александра Ильинична. Несчастная в своей личной жизни, она искала утешения в религии. Ее любимым занятием было хождение в церковь, любимым обществом — странники, странницы, монахи, монахини, юродивые. Еще при жизни матери странники и странницы находили гостеприимный приют в яснополянском доме; теперь их стало гораздо больше. Была полумонахиня Марья Герасимовна, были какие-то Ольга Романовна, Федосея, Федор, Евдокимушка и другие. Николай Ильич не препятствовал своей сестре принимать странников и странниц, но сам с присущим ему здравым смыслом не разделял ее восторженного отношения к этим людям“. И в этом Левочка был согласен с отцом, которого очень уважал. Но религиозные настроения тетушки привили ему определенный страх перед Богом. В автобиографическом отрывке „Что я?“ он рассказывает, как в детстве съел просвиру, присланную священником, не натощак, как полагалось, а уже напившись чаю. Это его потом сильно мучило, и он заметил, что „Бог наказал“ его за это.

Самое глубокое религиозное влияние на Толстого оказала тетушка Татьяна Александровна Ергольская. Она прожила в его доме до начала 70-х годов, находясь в сердечном общении с племянником, его женой и детьми. Но как раз религиозные взгляды Т.А.Ергольской были весьма специфичны и, как ни странно, предваряли религиозный модернизм. Она принимала все церковные догматы, кроме одного: догмата о загробных мучениях. То есть отрицала ад. Она говорила: „Бог, который — сама доброта, не может желать наших страданий“. То же самое писал в начале XX века религиозный философ Н.А.Бердяев. И это же отрицание загробного ада мы находим в религиозных воззрениях Толстого. „Я с детства никогда не верил в загробные мучения“, — писал он в 1884 году В.Г.Черткову.

В пору юности и молодости Толстой и вовсе отходит от церкви, и не столько по причине своего религиозного нигилизма, сколько от отсутствия привычки ходить в церковь и исполнять обряды, которое было характерно для молодых холостых людей его круга. До женитьбы им просто не приходило в голову, что нужно посещать храмы, отстаивать долгие службы, говеть, исповедоваться и причащаться. Вспомним, с каким смущением Константин Левин вступает в храм во время венчания. Он испытывает при этом глубокое умиление, но именно оттого, что это происходит с ним словно во сне, в какой-то новой для него реальности.

В конце 70-х годов в поисках смысла жизни и твердой веры Толстой обращается к простому русскому народу, в нем находя то единственное, что не может разрушить его аналитический ум. Толстого всегда поражало спокойное отношение русского мужика и солдата к смерти. И в этом он был не одинок вспомним „Бородино“ Лермонтова, „Живые мощи“ Тургенева, поэзию Некрасова. Но если мужик не боится смерти, значит, он знает какой-то ответ на главный вопрос бытия: о смысле человеческого существования. Эта загадка всегда волновала Толстого и была главной причиной его „народничества“. Обратившись к простому народу за ответом о смысле бытия, он не мог не признать, что русский народ суть народ православный. Отсюда попытка Толстого в 1877 году обратиться к церкви и житийной литературе.

„Сколько раз я завидовал мужикам за их безграмотность и неученость, — восклицает Толстой в „Исповеди“. — Из тех положений веры, из которых для меня выходили явные бессмыслицы, для них не выходило ничего ложного; они могли принимать их и могли верить в истину в которую и я верил. Только для меня, несчастного, ясно было, что истина тончайшими нитями переплетена с ложью и что я не могу принять ее в таком виде“.

С.А., сама верующий и церковный человек, была несколько удивлена той страстью, с которой ее муж вдруг обратился к церкви.

„Он так строго соблюдал посты, что в конце Страстной недели ел один ржаной хлеб и воду и большую часть времени проводил в церкви, — вспоминала она о событиях 1877 года. — Детей он этим тоже заражал; и я, даже беременная, строго постилась…“

Дочь священника Кочаковской церкви, рядом с которой фамильное кладбище Толстых, рассказывала Маковицкому: „Бывало, отец идет утром к заутрене, а Лев Николаевич уже сидит на камушке. Отец часто ходил ко Льву Николаевичу в дом, возвращался в два часа ночи. Много они со Львом Николаевичем говорили о вере“.

Становой пристав В.Р.Чаевский слышал от крестьян такой рассказ: „Господа наши, значит, граф с семьей, кажинный праздник в церкви; приезжают больше одни семейные, сам граф завсегда почитай пеший… Раньше начала обедни придет. Мы, мужики, на крыльце присядем у церкви, глядим — и граф присядет вместе с нами, так сидит калякает, разговаривает, значит, о делах аль о божественном…“

Слуга Сергей Арбузов, который в 1881 году ходил вместе с Толстым в Оптину, вспоминал о 77-м годе, что, отправляясь рано утром в церковь, граф сам седлал лошадь, чтобы не будить конюхов.

Толстой понимал религию в точном значении этого слова, как „связь“. Но обрядовая сторона православия означала для него явно не связь с Богом, а как бы „горизонтальную“ связь — со своими предками, исполнявшими те же обряды, и с миллионами русских мужиков.

„Исполняя обряды церкви, — писал он в „Исповеди“, — я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество. Я соединялся с предками моими, с любимыми мною — отцом, матерью, дедами, бабками. Они и все прежние верили и жили, и меня произвели. Я соединялся и со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа“.

Однако упрямый ум Толстого не мог остановиться на том, что он поступает как все и, следовательно, поступает верно. Первый же опыт причастия после многих лет отказа от этого вызывает в нем душевное отторжение.

„Никогда не забуду мучительного чувства, испытанного мною в тот день, когда я причащался в первый раз после многих лет. Службы, исповедь, правила — всё это было мне понятно и производило во мне радостное сознание того, что смысл жизни открывается мне. Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа. Если это объяснение и было искусственно, то я не замечал его искусственности. Мне так радостно было, унижаясь и смиряясь перед духовником, простым робким священником, выворачивать всю грязь своей души, каясь в своих пороках, так радостно было сливаться мыслями с стремлениями отцов, писавших молитвы правил, так радостно было единение со всеми веровавшими и верующими, что я и не чувствовал искусственности моего объяснения. Но когда я подошел к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера“.

В этот момент Толстому стало „невыразимо больно“. Но „я нашел в своей душе чувство, которое помогло мне перенести это. Это было чувство самоунижения и смирения. Я смирился, проглотил эту кровь и тело без кощунственного чувства, с желанием поверить, но удар уже был нанесен. И, зная наперед, что ожидает меня, я уже не мог идти в другой раз“, — пишет он в „Исповеди“.

Ни посты, ни молитвы, ни исповедь, ни само по себе причастие не вызывали в нем отторжения, но, напротив, вызывали радостное чувство (вспомним его определение жизни как „радости“). Радость он испытал и от чтения житийной литературы, особенно „Четий Миней“. Но требование священника подтвердить веру в то, что вино и хлеб есть кровь и тело Иисуса, было „невыразимо больно“. Здесь интеллектуальная совесть Толстого спотыкается, не может этого принять.

Вторым важным моментом, оттолкнувшим Толстого от церкви, было требование молиться в храме за власть предержащих и воинство. Толстой не только не находил этого требования в Евангелии, но видел нечто совсем обратное. И вновь интеллектуальная совесть Толстого бунтует, сопротивляется внешнему насилию принять на веру то, чего он не видит, не понимает.

„Православие отца кончилось неожиданно, — вспоминал его сын Илья Львович Толстой. — Был пост. В то время для отца и желающих поститься готовился постный обед, для маленьких же детей и гувернанток и учителей подавалось мясное. Лакей только что обнес блюда, поставил блюдо с оставшимися на нем мясными котлетами на маленький стол и пошел вниз за чем-то еще. Вдруг отец обращается ко мне (я всегда сидел с ним рядом) и, показывая на блюдо, говорит:

— Илюша, подай-ка мне эти котлеты.

— Левочка, ты забыл, что нынче пост, — вмешалась мама.

— Нет, не забыл, я больше не буду поститься и, пожалуйста, для меня постного больше не заказывай.

К ужасу всех нас он ел и похваливал. Видя такое отношение отца, скоро и мы охладели к постам, и наше молитвенное настроение сменилось полным религиозным безразличием“.


Enfante terrible

Казалось, зрелый, семейный Толстой отошел от озорных привычек молодости, но во время духовного кризиса он снова возвращается к ним. В Москве он будет демонстративно шить сапоги, когда его жена с дочерью ездят на балы. В присутствии литературных поклонников он в издевательских выражениях будет говорить о „Войне и мире“ и „Анне Карениной“, как это произошло в кабинете директора частной гимназии Поливанова, куда он пришел устраивать сыновей Илью и Льва. В кабинете оказались жена директора и бывший учитель тульской гимназии Марков, старый знакомый и поклонник Толстого.

„Марков спросил Толстого, правда ли, что он теперь ничего не пишет?

— Правда, — ответил Толстой вызывающе. — Ну и что же?

— Да как же это возможно? — воскликнул Марков, горячий поклонник художественных произведений Толстого. — Лишать общество ваших произведений?

Толстой спокойно ответил:

— Если я делал гадости, неужели я должен всегда продолжать их делать? Вон я в юности цыганок посещал, шампанское пил, неужели я должен опять всё это проделывать?

Глубоко оскорбленный Евгений Марков укоризненно замечает:

— Как же можно делать такие сравнения?

И опять слышит спокойный ответ Толстого:

— Ну, если я считаю свои произведения именно таким вздором и занятия „художествами“ делом недостойным?“

Из воспоминаний жены Поливанова следует, что не только свои произведения Толстой называл „вздором“.

„Вот был Пушкин. Написал много всякого вздора. Ему поставили статую. Стоит он на площади, точно дворецкий с докладом, что кушанье подано… Подите, разъясните мужику значение этой статуи и почему Пушкин ее заслужил“.

В марте 1881 года он пишет Александру III дерзкое письмо, в котором просит не казнить убийц его отца, Александра II, после известного события 1 марта. Это письмо в том виде, в каком Н.Н.Страхов пытался передать его царю через Победоносцева, нам неизвестно. Но сохранился его черновик. Сам факт того, что дворянин советовал царю не казнить прямых цареубийц, стоил бы другому дворянину очень серьезных последствий. Это отлично понимала С.А., которая была решительно против этого письма, с самого начала вступив с мужем в конфликт из-за его „диссидентских“ настроений. Она грозила „выгнать вон“ домашнего учителя В.И.Алексеева, который поддержал порыв ее мужа. Она боялась за семью и за детей. Но для Толстого это рассуждение не было аргументом. Письмо было передано Страховым, но задержано Победоносцевым.

В ответе Толстому он писал: „…не взыщите за то, что я уклонился от исполнения вашего поручения. В таком важном деле всё должно делаться по вере. А прочитав ваше письмо, я увидел, что ваша вера одна, а моя и церковная вера другая, и что наш Христос — не ваш Христос. Своего я знаю мужем силы и истины, исцеляющим расслабленных, а в вашем показались мне черты расслабленного, который сам требует исцеления. Вот почему я по своей вере и не мог исполнить ваше поручение. Душевно уважающий и преданный К.Победоносцев“.

Намек на „расслабленность“ и необходимость „исцеления“ со стороны члена госсовета и недавно назначенного обер-прокурора Святейшего Синода был вполне прозрачен. История с письмом Чаадаева (даже не царю), за которое его признали сумасшедшим, была еще свежа в памяти. С этого письма Александру начинается диссидентский путь Толстого. Письмо не дошло до царя, но содержание его было ему известно.

Толстой вступает на опасный путь, где гарантией его неприкосновенности является только его громкое литературное имя. Но именно это имя он ценит теперь менее всего. И в то самое время, когда его дочь Таня, как это следует из ее дневников, добросовестно читает „Войну и мир“, подобно всем образованным девушкам своего времени, ее папа озабочен тем, что цензура не пропускает в печать его антицерковную „Исповедь“. „Если я хочу описывать, как дама одна полюбила одного офицера, это я могу; если я хочу писать о величии России и воспевать войны, я очень могу“, но книгу „в которой я рассказал, что я пережил и передумал, я никак не могу и думать печатать в России“.

Новый философско-религиозный трактат „В чем моя вера?“ (1884) он уже и не надеется опубликовать после того, как из майского номера журнала „Русская мысль“ за 1882 год была „вырезана“ „Исповедь“. Трактат набирается за деньги Толстого в количестве пятидесяти экземпляров в типографии Кушнерева, а после запрещения и ареста, наложенного на это издание духовной цензурой, расходится в Петербурге в высшем свете по рукам. Это уже „самиздат“.

С.А. откровенно напугана перспективой быть женой диссидента. „Маракуев (издатель. — П.Б. ) сказал, что книгу твою новую цензура светская передала в цензуру духовную; что архимандрит, председатель цензурного комитета, ее прочел и сказал, что в этой книге столько высоких истин, что нельзя не признать их, и что он с своей стороны не видит причины не пропускать ее, — сообщает она в январе 1884 года. — Но я думаю, что Победоносцев с своей бестактностью и педантизмом опять запретит“.

Разумеется, запретил. Но в данном случае куда важнее отношение к этой книге жены Толстого. В это время она готовит к изданию собрание сочинений мужа и определенно недовольна тем, что его новые „сочинения“ издаются и распространяются помимо нее.

„Кушнерева (владельца типографии. — П.Б .) застала больного, в халате; он ужасно извинялся, но мне нужно было добиться экземпляров, и я его спросила. Он говорит — вот моя карточка, а спросите у Маракуева. Но вчера вечером я посылала к Маракуеву Сережу (сына. — П.Б. ); но Маракуев очень просто объявил, что так как все очень интересуются этим произведением, то он их все роздал для чтения и переписки. Я так рассердилась, что сегодня поехала сама и говорю ему, что „экземпляры не ваши, а графа, и он вас не просил и не уполномачивал их раздавать. И допустите, что родные, близкие графа, если не больше, то по крайней мере имеют одинаковые права интересоваться его произведениями“. Он обещал мне привезть завтра два; но ты не сердись на меня, я еще более удостоверилась, что он крайне наглый человек, и с ним надо быть осторожнее“, — с возмущением сообщает она в январе 1884 года в Ясную Поляну. Это уже крик души писательской жены, которая впервые сталкивается с тем, что посторонние люди вклиниваются в семейные интересы, имея на новые произведения ее мужа какие-то свои права.

„То, что служило Толстому во благо, теперь обратилось для него во зло, — пишет Владимир Жданов. — То, что делало семью счастливой, — духовная, творческая жизнь Льва Николаевича — теперь делает семью несчастной. Прежде он и семья взаимно питали друг друга, теперь их интересы противоположны, связь оборвана, и они вступили в борьбу, защищая каждый свое право на жизнь, временами ожесточаясь, временами примиряясь и срываясь опять“.

Наиболее откровенно семейная драма Толстых объясняется в воспоминаниях Ильи Львовича, которому в тот момент было 13–14 лет. Это самый трудный подростковый возраст, так называемый „переходный“. И, может быть, потому-то перелом, происходивший в его отце, был так живо прочувствован сыном, что сам Л.Н. в это время ведет себя как взрослый подросток.

„Он, идеализировавший семейную жизнь, с любовью описавший барскую жизнь в трех романах и создавший свою, подобную же обстановку вдруг начал ее жестоко порицать и клеймить; он, готовивший своих сыновей к гимназии и университету по существующей тогда программе, начал клеймить современную науку; он, ездивший за советами к доктору Захарьину и выписывавший докторов к жене и детям из Москвы, начал отрицать медицину; он, страстный охотник, медвежатник, борзятник и стрелок по дичи, начал называть охоту „гонянием собак“; он, пятнадцать лет копивший деньги и скупавший в Самаре дешевые башкирские земли, стал называть собственность преступлением и деньги развратом; и, наконец, он, отдавший всю жизнь изящной литературе, стал раскаиваться в своей деятельности и чуть не покинул ее навсегда“.

„Но что должна была переживать в это время моя мать! — пишет далее Илья Львович. — Она любила его всем своим существом. Она почти что создана им. Из мягкой и доброкачественной глины, какою была восемнадцатилетняя Сонечка Берс, отец вылепил себе жену такою, какой он хотел ее иметь, она отдалась ему вся и для него только жила — и вот она видит, что он жестоко страдает, и, страдая, он начинает от нее отходить дальше и дальше, ее интересы, которые раньше были их общими интересами, его уже не занимают, он начинает их критиковать, начинает тяготиться общей с ней жизнью. Наконец, начинает пугать ее разлукой и окончательным разрывом, а в это время у нее на руках огромная и сложная семья. Дети от грудных до семнадцатилетней Тани и восемнадцатилетнего Сережи.

Что делать? Могла ли она тогда последовать за ним, раздать всё состояние, как он этого хотел, и обречь детей на нищету и голод?

Отцу было в то время пятьдесят лет, а ей только тридцать пять. Отец — раскаявшийся грешник, а ей и раскаиваться не в чем. Отец — с его громадной нравственной силой и умом, она — обыкновенная женщина; он — гений, стремящийся объять взглядом весь горизонт мировой мысли, она — рядовая женщина с консервативными инстинктами самки, свившей себе гнездо и охраняющей его.

Где та женщина, которая поступила бы иначе? Я таких не знаю ни в жизни, ни в истории, ни в литературе.

В этом случае мою мать можно пожалеть, но осуждать нельзя. Она была счастлива в первые годы своей замужней жизни, но после 1880-х годов счастье ее померкло и никогда больше не возвратилось.

Но больше всего, конечно, страдал сам отец“.

В это время С.А. пишет брату: „Если бы ты знал и слышал теперь Левочку. Он много изменился. Он стал христианин самый искренний и твердый. Но он поседел, ослаб здоровьем и стал тише, унылее, чем был“.

„Левочка всё работает, как он выражается, — с тревожной иронией пишет она сестре, — но, увы, он пишет какие-то религиозные рассуждения, чтобы показать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтоб прошло это, как болезнь“.

Легко поймать С.А. на слове, чтобы доказать, насколько нечуткой она была к духовным поискам мужа и как ошиблась в прогнозе о „десятке“ людей, которые этим заинтересуются. Но поиски Толстого в это время вызывали недоумение также у Фета и Тургенева, и даже такой наиболее близкий по духу человек, как Страхов, был с ним во многом несогласен. Наконец, духовный переворот вызвал серьезный конфликт между Л.Н. и его теткой А.А.Толстой, той самой, которую С.А. привыкла считать на голову выше себя.

С.А. поддержала ее родня. 3 марта 1881 года (через два дня после убийства царя, после которого Толстой встал на открыто диссидентский путь) она пишет сестре, что гостивший в Ясной Поляне брат Александр Берс нашел в Л.Н. „перемену к худшему, т. е. боится за его рассудок“. От себя она прибавляет, что „религиозное и философское настроение самое опасное“.


Московский пленник

Вот вопрос: что было бы, если бы в 1881 году семья Толстых не переехала из Ясной Поляны в Москву?

Может быть, в семье не случилось бы необратимого разлада? И взгляды Толстого не поменялись бы до такой степени, что они вступили в непримиримое противоречие со взглядами его домашних?

Переезд был вызван необходимостью. Выросли старшие дети, Сергей и Татьяна. Сергей собирался поступать в Московский университет. Татьяна была уже взрослой девушкой, ее пора было вывозить в свет. Кроме того, Татьяна проявляла успехи в живописи и хотела поступить в Училище живописи и ваяния. Илья и Лев нуждались в гимназическом образовании. Домашняя подготовка Сергея, с ежегодными экзаменами в Туле, оказалась делом хлопотным. Издательские интересы Толстого и его жены тоже вынуждали к переезду в Москву. Это понимала не только С.А., но сам Толстой. Он с большим страхом ожидал переезда, тосковал. Но смирился.

Толстой не любил Москву.

В повести „Детство“ мы найдем первые признаки этой нелюбви. Посетив Москву, Николенька Иртеньев был неприятно удивлен видом городских жителей: „Я никак не мог понять, почему в Москве все перестали обращать на нас внимание — никто не снимал шапок, когда мы проходили, некоторые даже недоброжелательно смотрели на нас“. Это взгляд ребенка, но не забудем, что ко времени переезда в Москву Л.Н. начал задавать себе „глупые, простые, детские вопросы“.

Большой город вызывал в нем эстетическую и нравственную неприязнь. Трудно понять, чего тут было больше. Например, эстетическое чувство Толстого возмущал стоявший среди улицы городовой с большим пистолетом. Это представлялось ему такой же нелепостью, как лакей в каске „с шишаком“, который сопровождал его будущую жену в Кремле, когда она была девочкой.

Москва 70-80-х годов XIX века была пестрым городом, в котором разительно соединялись достижения городской цивилизации с архаичным деревенским бытом. За исключением нескольких центральных улиц это был конгломерат множества барских усадеб, вольно и беспорядочно состыкованных друг с другом. Во всяком случае, такой должна была видеться Москва Толстому с многолетним зрительным навыком, воспитанным на усадебном ландшафте и инфраструктуре Ясной Поляны. Большая деревня.

„Часть Москвы, простиравшаяся от берега Москвы-реки и приблизительно до Малой Дмитровки и Каретного ряда, та часть ее, по которой радиусами проходят улицы Остоженка, Пречистенка, Арбат, Поварская, Большая и Малая Никитские с запутанными лабиринтами переулков между ними, была преимущественно дворянской и чиновничьей стороною, — писал историк М.М.Богословский о Москве 70-90-х годов. — Здесь, в черте кольца Садовой, а кое-где и выходя за это кольцо, были расположены по главным улицам большие барские особняки — дворцы с колоннами и фронтонами в стиле empire. Здесь же, и на главных улицах, и по переулкам, было много небольших часто деревянных одноэтажных с антресолями или с мезонинами дворянских особняков, нередко также с колоннами и фронтонами, на которых виднелись гербы с княжескими шапками и мантиями или с дворянскими коронами, рыцарскими шлемами и страусовыми перьями. Эти большие и малые дворянские особняки очень напоминали собою такие же барские дома в подмосковных и более отдаленных вотчинах, тем более что и самые дворы при них с многочисленными различными службами и хозяйственными постройками — сараями, погребами, конюшнями, колодцами — мало чем отличались от деревенских усадеб тех же владельцев. Московская улица тогда не имела еще вида двух высоких, смотрящих друг на друга, скучно вытянутых сплошных фасадов, из которых один незаметно переходит в соседний. Тогда граничили друг с другом не фасады домов, а отдельные владения в виде усадеб, отделенные одни от других деревянными заборами. В эти владения вели по большей части деревянные ворота, очень нередко открытые для проезда с улицы к парадному крыльцу. Сходство с деревенскими усадьбами увеличивалось еще массой зелени. Редко при каком из этих особняков не было хотя бы небольшого садика. Сады при иных домах были громадны, были прямо целые парки“.

Так выглядела Москва 80-х годов, куда предстояло переселиться Толстому. Одно дело поменять деревню на город. И совсем другое — из родовой усадьбы, своей вольной крепости — перебраться в скопище чужих крепостей.

Но и городская часть столицы не могла удовлетворять эстетическому вкусу Толстого. „Тверская, в особенности же Кузнецкий мост достигли значительного прогресса в отношении внешности расположенных на них магазинов, но большинство торговых заведений и лавок на других улицах сохранило прежние допотопные вывески с неграмотными, нередко смешными надписями и картинами, наивно изображавшими сущность торгового предприятия; особенно бросались в глаза вывески „табачных лавок“, на которых обязательно сидели по одну сторону входной двери азиатского вида человек в чалме, курящий трубку, а на другой негр или метис (в последнем случае — в соломенной шляпе), сосущий сигару; парикмахерские вывески изображали обычно, кроме расчесанных дамских и мужских голов, стеклянные сосуды с пиявками и даже сцены пускания крови; на пекарных и булочных имелись в изображении калачи, кренделя и сайки, на колониальных — сахарные головы, свечи, плоды, а то заделанные в дорогу ящики и тюки с отплывающим вдали пароходом; на вывесках портных рисовались всевозможные одежды, у продавцов русского платья — кучерские армяки и поддевки; изображались шляпы, подносы с чайным прибором, блюда с поросенком и сосисками, колбасы, сыры, сапоги, чемоданы, очки, часы, — словом, на грамотность публики и на витринную выставку торговцы не надеялись и представляли покупателям свой товар в грубо нарисованном и раскрашенном виде, причем и самые вывески были неуклюжи и в полной мере некрасивы…“ — вспоминал о Москве того времени другой мемуарист, Н.В.Давыдов.

К тому же большой город являлся большой проблемой с точки зрения санитарии. „Москва доныне (1914 год. — П.Б. ), несмотря на водопровод и канализацию, не может добиться чистого воздуха, — пишет Н.В.Давыдов, — и к иным дворам лучше и сейчас не подходить, но в шестидесятых годах зловоние разных оттенков всецело господствовало над Москвой. Уже не говоря про многочисленные, примитивно организованные обозы нечистот, состоявшие часто из ничем не покрытых, расплескивавших при движении свое содержимое кадок, в лучшем случае из простых бочек с торчащими из них высокими черпаками, движение которых по всем улицам, начавшись после полуночи, а то и раньше, длилось до утра, отравляя надолго даже зимой всю окрестность, — зловоние в большей или меньшей степени существовало во всех дворах, не имевших зачастую не только специально приспособленных, но никаких выгребных ям. Места стоянок извозчиков, дворы „постоялых“, харчевен, простонародных трактиров и тому подобных заведений и, наконец, все почти уличные углы, хотя бы и заколоченные снизу досками, разные закоулочки (а их было много!) и крытые ворота домов, несмотря на надписи „строго воспрещается“, были очагами испорченного воздуха…“

Первый конфликт возник при устройстве детей в гимназию. Сначала Л.Н. хотел отдать Илью и Лелю в обычную государственную гимназию. Но там от него потребовали подписку о „благонадежности“ сыновей. Это возмутило Толстого! „Я не могу дать такую подписку даже за себя, как же я ее дам за сыновей“. В результате остановились на частной гимназии Поливанова, где „подписка“ не требовалась.

Гимназия Поливанова была еще тем хороша и удобна, что дом княгини С.В.Волконской в Денежном переулке, между Поварской и Остоженкой, который нашла С.А. и который семья Толстых арендовала осенью 1881 года, был „забор в забор“ с гимназией. Одной из главных причин, по которой Толстой смирился с переездом в Москву, был страх за детей.  Речь не могла идти ни о частном пансионе для Ильи и Льва, ни о том, чтобы уже взрослый Сергей находился в Москве один, без постоянного надзора родителей. Патриархально-домостроевские убеждения Толстого не были поколеблены его антицерковными и антигосударственными настроениями.

Одной из причин переезда в Москву было опасение Толстого, что сыновья в гимназии и университете подвергнутся влиянию нигилистически настроенной молодежи. Он хорошо помнил свое казанское студенческое время, когда в первый год обучения угодил в клинику с венерической болезнью. С другой стороны, у Толстого с его новым религиозным мировоззрением вообще не было оснований любить университет, и особенно естественный факультет, на который поступил Сергей. Принципиальный антидарвинист (в этом они были союзники со Страховым, написавшим книгу против Дарвина), Толстой до конца дней не мог простить старшему сыну этот выбор. Незадолго до смерти, находясь в Астапове, он продиктовал Саше письмо для Сергея и Татьяны, в котором были такие слова: „Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те, усвоенные тобою взгляды дарвинизма и эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках, а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из него неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом, любя тебя, вероятно, накануне смерти говорю это“.

Комментируя это письмо, Сергей Львович пишет, что к 1910 году его взгляды „во многом изменились“. Отец, вероятно, просто вспомнил их споры периода его студенчества.

Отцу не нравился выбор сына, не нравился университет вообще, но именно он больше всех заботился о том, чтобы Сергей достойно подготовился к университетским экзаменам.

Домашних учителей, как и бонн, и гувернеров, искал детям именно Л.Н. Он договаривался о том, чтобы Сергей, обучавшийся дома, тем не менее выдерживал ежегодные экзамены в тульской гимназии наравне с обычными учениками. Результаты этих экзаменов очень волновали Толстого, как видно из его писем.

И вдруг, переехав в Москву, отец начинает при сыне бранить университет, отрицательно отзывается о науке вообще. В своих воспоминаниях Сергей Львович передает устные высказывания отца о науке и ученых, которые слышал во время их споров:

„Наука занимается чем угодно, но не вопросами о том, что необходимо знать, о том, как надо жить“.

„Ученые не различают полезного знания от ненужного; они изучают такие ненужные предметы, как половые органы амебы, потому что за это они могут жить по-барски“.

„Все эти ученые получают содержание от государства и не только не могут высказывать истины, не угодные правительству, они даже должны плясать под его дудку…“

Ни один нигилист, ни один Базаров не мог сказать при Сергее ничего подобного. Разрушительная сила отрицания отца была столь велика, что 18-летний юноша растерялся. Когда его отец был прав? Когда тратил деньги и душевные силы, чтобы подготовить его в университет, или когда ругал науку и ученых?

В „Записках христианина“, своеобразной исповеди Толстого начала 80-х годов, старший сын упоминается часто. Толстой, несомненно, чувствовал вину перед ним, но и не мог избавиться от неприязненного отношения к сыну. Из дневника видно, что они постоянно спорили, причем задирал и провоцировал на споры как раз отец, а сын вынужден был от него отбиваться. „Сережа признал, что он любит плотскую жизнь и верит в нее“, — пишет Толстой. И — холодно замечает: „Я рад ясной постановке вопроса“.

А Таня? Семнадцатилетняя девушка, конечно, мечтала о переезде в Москву! И не только потому, что хотела учиться в училище живописи и ваяния. Ведь Москва — это балы, наряды, поклонники. Ко всему этому Таня была неравнодушна. Умная, хорошо образованная, с несомненным талантом к живописи, она всё-таки была обычной провинциальной и несколько восторженной барышней, которой очень хотелось „романов“.

Она была тайно влюблена в своего ровесника, Колю Кислинского, сына председателя Тульской земской управы. За ней ухаживал чуть более старший ее годами приятель брата Сережи Антон Дельвиг, племянник знаменитого поэта и друга Пушкина, сын тульских знакомых Толстых Дельвигов. Она прочитала „Войну и мир“, и ее симпатии были на стороне Наташи Ростовой, а не княжны Марьи. Ее женским кумиром была тетя Таня Кузминская.

О том, что происходило в голове этой прелестной девушки, она сама замечательно написала в своих воспоминаниях. Но лучше всего состояние ее ума и души отражают две записи в дневнике, 1879 и 1880 годов.

„На елке мне подарили бинокль, бумажки с моим вензелем на 4 р. 50 к. Бабушка прислала мне кольцо из Петербурга. Еще мне мама подарила сочинения папа, две вазы и флакон для туалета и еще английский роман Jane Eyre“…»

«Я знаю, чего бы он (отец. — П.Б. ) желал: он хотел бы, чтобы я была княжной Марьей, чтобы я не думала совсем об веселье, об Дельвигах, об Коле Кислинском и, если бы это было возможно, чтобы я не ездила больше в Тулу. Но теперь поздно: зачем меня в первый раз возили туда?»

Из этих коротких строк вырисовывается удивительно объемный портрет юной Танечки. Видны и ее ум, и обаяние, и образованность, и умение считать деньги, и чувствовать благодарность за подарки родных, и психологическая наблюдательность, и ранняя способность к самоанализу. И всё это было результатом долгого и тщательного семейного воспитания, в котором отец сыграл не менее выдающуюся роль, чем мать. «Отцовское влияние в доме было сильнее материнского, — признавалась впоследствии Т.Л.Сухотина-Толстая. — Это сознавали все».

Когда Таня, поскользнувшись на вощеном полу, сломала ключицу, отец повез ее в Москву к лучшему хирургу и спрашивал его, не останется ли после операции следов? «Ему хотелось удостовериться, не будет ли заметно утолщение, когда мне придется появляться в бальном туалете…»

В Москве Толстой сам повез дочь на ее первый бал и представил людям светского крута, с которыми сохранил старые связи.

Читая «Записки христианина», мы видим совсем другое отношение отца к дочери. Но надо знать, что этот дневник — по сути, хроника бесконечных народных страданий. У Толстого отверзаются очи. Он видит вокруг себя то, что видел и раньше, но чего не замечал. Простой народ бедствует, болеет всевозможными болезнями, умирает «от тоски», от чахотки, теряет последних кормильцев, не знает, чем кормить малолетних детей, подвергается телесным наказаниям за малейшую провинность и молча всё это терпит.

«Щекинский мужик Чахотка. Чох с кровью, пот. Уже 20 лет кровь бросает».

«Егора безрукого сноха. Приходила на лошадь просить».

«Пьяный мужик затесывал вязок, разрубил нос».

«Мальчик Колпенской 12 лет. Старший, меньшим 9 и 6. Отец и мать умерли».

«Солдат из Щекина в лихорадке».

«Погорелый Иван Колчанов».

«Баба из Судакова. Погорели. Выскочила, как была. Сын в огонь лезет. Мне всё одно пропадать. Лошади нет. Лошадь взяли судейские».

«Щекинская больная с девочкой 3 дня шла до меня».

«Подыванковской брат больной сестры. У сестры нос преет».

«Мужик Саламасовской. Корова издохла».

«Хромая щеголиха девка. Брат двоюродный сгоняет».

«Погорелая женщина, мещанка, с ребенком, мальчик сгорел, муж обгорел…»

Это малая часть того людского горя и вселенского зла, которые переполняют «Записки христианина», превращая их в мучительное чтение. Взгляд Толстого стал избирательным. Он видит кругом себя только горе и страдания. Он подобен Будде, которого в детстве и юности тщательно оберегали от вида людских страданий, но когда он увидел их, то уже не мог видеть ничего иного.

И на фоне этого — семья. В доме праздник. Все собираются на пикник. «У нас обед огромный с шампанским. Тани (дочь и Татьяна Кузминская. — П.Б .) наряжены. Пояса 5-рублевые на всех детях. Обедают, а уже телега едет на пикник промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ».

Всё это происходит еще не в Москве, еще в Ясной Поляне. Но Толстой уже не может смотреть на близких так, как смотрел на них раньше. «Соня в припадке. Я перенес лучше, но еще плохо. Надо понимать, что ей дурно, и жалеть, но нельзя не отворачиваться от зла. — С Таней разговор о воспитании занял до утра. — Они не люди».

Это новое отношение к женщинам будущего автора «Крейцеровой сонаты» рикошетом падает на дочь, которая именно в это время нетерпеливо готовится к тому, чтобы стать такой же. Еще в Ясной Толстой, по выражению из дневника, «будирует» жену и дочь, задирает, провоцирует на споры и сам страдает от их реакции.

Но вот они в Москве…

«Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях, возят извозчиками».

А дома? «Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что как люди. Несчастные! И нет жизни».

Дом в Денежном переулке, который нашла С.А., был шумный, «как бы карточный». Перегородки между комнатами оказались такие тонкие, что было слышно всё, что говорилось и делалось в соседних комнатах. Желая угодить мужу, С.А. выбрала для его кабинета большую комнату, выходившую окнами на двор и расположенную в стороне от других комнат. «Но этот-то великолепный кабинет, — писала она в своих воспоминаниях, — впоследствии приводил в отчаяние Льва Николаевича тем, что был слишком просторен и слишком роскошен».

Почти двадцать лет назад, когда Л.Н. привез Сонечку в свой холостяцкий дом в Ясной Поляне, ей, горожанке, непросто было привыкать и приноравливаться к деревенскому быту. Теперь они поменялись ролями. «Наконец у нас было объяснение, — пишет С.А. сестре. — Левочка говорит, что если бы я его любила и думала о его душевном состоянии, то я не избрала бы эту огромную комнату, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье мужика, то есть эти 22 рубля дали бы лошадь или корову, что ему плакать хочется и т. д.».

«Первые две недели я непрерывно и ежедневно плакала, — снова пишет она сестре, — потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам à la lettre плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду».

Чтобы работать в привычных условиях, Л.Н. дополнительно снимает за 6 рублей в месяц две маленькие комнаты во флигеле.

Но что же он пишет? Единственным завершенным произведением 1881 года был рассказ «Чем люди живы» для детского журнала.

Той же осенью 1881 года, когда он закончил работу над рассказом «Чем люди живы», в московском доме Толстых случилось новое пополнение. Родился восьмой по счету ребенок (не считая трех умерших), сын Алексей. Беда была в том, что этого ребенка С.А. уже не хотела. Еще из Ясной она писала сестре: «Миша срыгивает то малое молоко, которое сосет, всякий раз, и я чувствую себя дурно. Стало быть, я, к крайнему ужасу своему, верно, опять беременна».

Она устала.  Муж не считается с ее физическими и психическими возможностями. Он весь в новом мировоззрении и поисках людей, которые отвечали бы этим взглядам, да попросту не считали бы его сумасшедшим. На ее плечах два младенца, два маленьких ребенка, два гимназиста, один студент и одна девушка на выданье. И в это время муж впервые говорит о том, что надо отказаться от всей собственности, всех доходов от произведений, всех усвоенных барских привычек, всё раздать нищим и крестьянам и жить своим трудом на клочке земли.

И это не слова. 

В дневнике Толстого 1884 года мы найдем целую программу новой семейной жизни, какой она представлялась Толстому и какой он ее, по-видимому, предлагал жене и детям. Мы приводим ее от начала до конца, сохраняя h те позиции, которые он зачеркнул.

«Жить в Ясной.(Зачеркнуто.  Первое время пользоваться доходами с Ясной Поляны.) Самарский доход отдать на бедных и школы в Самаре по (зачеркнуто:  учреждению) распоряжению и наблюдению самих плательщиков. Никольский доход (передав землю мужикам) точно так же. Себе, (зачеркнуто:  оставить) т. е. нам с женой и малыми детьми, оставить пока доход Ясной Поляны, от 2 до 3-х тысяч. (Оставить на время, но с единственным желанием отдать и его весь другим, а самим удовлетворять самим себе, т. е. ограничить как можно свои потребности и больше давать, чем брать, к чему и направлять все силы и в чем видеть цель и радость жизни.) Взрослым троим предоставить на волю: брать себе от бедных следующую часть Самарских или Никольских денег, или, живя там, содействовать тому, чтобы деньги эти шли на добро или, живя с нами, помогать нам. Меньших воспитывать так, чтобы они привыкали меньше требовать от жизни. Учить их тому, к чему у них охота, но не одним наукам, а наукам и работе. Прислуги держать только столько, сколько нужно, чтобы помочь нам переделать и научить нас, и то на время, приучаясь обходиться без них. Жить всем вместе: мущинам в одной, женщинам и девочкам в другой комнате. Комната, чтоб была библиотека для умственных занятий, и комната рабочая, общая. По баловству нашему и комната отдельная для слабых. (Зачеркнуто:  И) Кроме кормления себя и детей и учения, работа, хозяйство, помощь хлебом, лечением, учением. По воскресениям обеды для нищих и бедных и чтение и беседы. Жизнь, пища, одежда (зачеркнуто : искусство, науки, всё такое) всё самое простое. (Зачеркнуто:  и близкое.) Всё лишнее:(зачеркнуто : продать) фортепьяно, мебель, экипажи — продать, раздать. Наукой и искусством заниматься только такими, которыми бы можно делиться со всеми. Обращение со всеми, от губернатора до нищего, одинакое. Цель одна — счастье, свое и семьи — зная, что счастье это в том, чтобы довольствоваться малым и делать добро другим».

Это была трудовая коммуна на основе отдельной семьи. Конечно, С.А. на это не согласилась. Дело было не только в том, что ни она, ни дети, ни, наконец, сам Л.Н. не имели никакого навыка жизни в таких условиях. Дело было еще и в том, что Толстой предлагал жене перечеркнуть и уничтожить всё, что она создавала на протяжении двадцати лет по его же воле. Ей предлагалось начать семейную жизнь заново. Новый муж, новые заботы, новые ссоры и примирения.

На это у нее не было ни моральных, ни физических сил. Рождение Алексея было последней каплей в чаше ее женского терпения. Еще выкармливая Мишу она писала сестре из Ясной: «Иногда так бы и полетела к вам, к мама, в Москву — всюду, всюду из своей полутемной спальни, где я, нагнувшись в три погибели над красненьким личиком нового мальчика, 14 раз в сутки вся сжимаюсь и обмираю от боли сосков. Я решилась быть последовательна, т. е. кормить и этого последнего,  и вынести еще раз эти боли, и выношу довольно терпеливо».

Не только Миша, но и Алеша были не последние.  Последним будет Ванечка. А до него будет Саша, от которой С.А. чуть не избавилась, отправившись к тульской акушерке с просьбой сделать искусственный выкидыш. Кстати, именно в этот год и был написан Толстым проект их семейной коммуны.

Несовпадение уже даже не интересов, а просто ритмов жизни мужа и жены становится катастрофическим. Жизнь Толстого в конце 70-х — начале § 80-х как бы замедляется, временами даже останавливается («нет жизни»), а у его почти непрерывно рожающей и кормящей жены нет времени, чтобы задуматься и проанализировать новую семейную ситуацию. В это время Толстой ведет себя по отношению к жене и детям очень жестоко. Впоследствии он будет чувствовать большую вину за этот период жизни, когда упрямством, прямолинейностью он пытался ломать семью через колено, предъявляя ей требования, выполнить которые она была не в состоянии.


Поиски и примирения

И всё-таки семья Толстых была удивительно сильной и крепкой семьей! Даже в 1881 году, в один из самых отчаянных периодов семейной жизни, Л.Н. ни разу не приходит в голову мысль «отделить» себя от семьи.

«Семья — это плоть, — пишет он в дневнике 1881 года. — Бросить семью — это 2-ое искушение — убить себя. Семья — одно тело. Но не поддавайся 3-му искушению — служи не семье, но единому Богу».

Итак, бросить семью значит убить себя.  Причем речь здесь идет, конечно, не о физическом выживании без забот о тебе домашних. Речь о том, что Толстой еще не отделяет свою духовную жизнь от жены и детей. Смерть семьи — это собственная смерть, не физическая, а именно духовная. Поэтому Толстой не может «оставить мертвым хоронить своих мертвецов». Это не «мертвецы», но единое с ним духовное тело, которое болеет, но которое нельзя просто так рассечь на «больные» и «здоровые» части. И Толстой пытается это «тело» вылечить вместе с самим собой. Отсюда такой накал страсти его споров с домашними.

Поведение Толстого в Москве, на первый взгляд, кажется очень непоследовательным. Он отрицает собственность, но весной-осенью 1882 года энергически берется за поиски, приобретение и обустройство нового дома в Москве. «Карточный» дом Волконской в Денежном переулке его не устраивает. Он хочет не временного пристанища, а уютного и надежного семейного гнезда, такого же, как в Ясной Поляне.

Неслучайно этим поискам и находке дома предшествовали многократные бегства Толстого в Ясную в феврале-апреле 1882 года, когда он мог одновременно и подлечить расшатанные нервы, и как бы оценить возможность жизни без семьи. Его метания между Ясной и Москвой оказались и первым испытанием семьи на прочность, и поисками нового формата семейной жизни. С.А. его отъездам мудро не препятствовала, но и не старалась делать вид, что всё хорошо. Она дала мужу carte blanche самому выбрать новый формат семейной жизни в соответствии с новыми убеждениями. И лучше поступить не могла.

Они переписываются почти каждый день, иногда по два письма за один день. В первом же письме С.А. расставляет все точки над i. Да, она бесконечно любит мужа. Была бы счастлива жить с ним тихо и спокойно в Ясной Поляне. Городская жизнь ей самой не нравится. Но она не поступится интересами детей даже ради спокойствия мужа, а это уже его право выбирать, как жить дальше.

«Сейчас пришла сверху из Андрюшиной комнаты, где он спросонок неистово кричал. Когда взглянула там из окна, то увидала прекрасное, звездное небо и подумала о тебе. Какое поэтически-грустное настроение вызвало сегодня вечером, в Ясной, в тебе это небо, когда ты пошел гулять, как бывало. Мне захотелось плакать, мне стало жаль той тихой жизни, я не совладала с городом, и я здесь изнываю, больше физически, может быть, но мне не хорошо».

В письме честно и подробно рисуется суета и сумбур московской жизни с экипажами, балаганами, Малым и Большим театрами, балами, родней, товарищами детей. «В субботу у Олсуфьевых танцуют, в пятницу Оболенская зовет к себе. Кому платье, кому башмаки, кому еще что». А у нее «спазма в горле и груди», по ночам — кошмары. «Я видела сегодня ночью, и мне не было страшно, женщину в ситцевом платье, ноги босые и башмаки ее шлепали и волочились, когда она подошла к моему изголовью. Я спросила: „кто это?“ Она обернулась и ушла в дверь гостиной…»

Она напоминает мужу о грудном младенце, Алеше. «Маленький мой всё нездоров и очень мне мил и жалок. Вы с Сютаевым можете не любить особенно своих детей, а мы, простые смертные, не можем, да, может быть, и не хотим себя уродовать и оправдывать свою нелюбовь ни к кому ка- кой-то любовью ко всему миру».

Она ни строчкой не пытается «смазать» семейный конфликт, спустить его на тормозах. «Мне гадко, мне нездоровится, мне ненавистна моя жизнь, я целый день плачу, и если б под руками яд был, я бы кажется отравилась. Разделять эту жизнь я тебя не зову и опять не лгу. Твое присутствие меня тоже расстраивает, тем более что я ни тебя не могу успокоить и утешить, ни себя. Прощай».

В ответ получает «тихое, покорное» (по ее выражению) письмо, из которого следует, что как ни хороша жизнь в Ясной Поляне, а семьи Л.Н. всё-таки не хватает, и он ждет призыва вернуться. «Пишу тебе, душа моя, из Ясной, в комнатке Алексея Степановича, где мне очень хорошо… Со мной и спал на печке Петр Шинтяков. Марья Афанасьевна, Агафья Михайловна пили чай и беседовали вчера, а нынче я проехался верхом, напился кофею и начал заниматься, но не мог много сделать — голова болит по-мигренному, и чувствую слабость. Я не утруждаю себя и читаю старые Revues и думаю. Упиваюсь тишиной. Посетителей избегаю. Мне очень хочется написать то, что я задумал. В доме топят в тетинькиной комнате. Перейду только, если будет совсем теплый и легкийвоздух. Пробуду я, как Бог на сердце положит и как ты напишешь».

«Нет, не вызываю я тебя в Москву, — отвечает С.А., - живи сколько хочешь; пусть я одна уж сгораю, зачем же двум: ты нужней меня для всех и вся. Если я опять заболею, я пришлю телеграмму, тогда уж делать нечего. Наслаждайся тишиной, пиши и не тревожься; в сущности всё то же при тебе и без тебя, только гостей меньше. Вижу я тебя редко и в Москве, а жизнь наша пошла врозь. Впрочем, какая это жизнь — это какой-то хаос труда, суеты, отсутствия мысли, времени и здоровья и всего, чем люди живы… Прощай, Левочка милый, будь здоров. Где ты? т. е. ты такой, какой был когда-то в отношении меня. Такого теперь тебя давно нет. Прощай, уж 2 часа ночи, а еще дела мне много».

В этом письме есть недвусмысленная «шпилька», скрытая цитата из названия его нового рассказа «Чем люди живы».

В письме С.А. снова перечисляет городские развлечения детей, хотя, конечно, знает о его отношении к ним.

«Сегодня мальчики, Илья и Леля, были в опере, еще Коля Оболенский, Иван Михайлович и Сережа. Леля всплакнул, говорят, когда в Фаусте один убил другого на дуэли. Вечером они были в цирке с Келлер, Лярскими, Оболенскими и Олсуфьевыми. Пять лож брали. Завтра утром я везу девочек в цирк и Андрюшу, а вечером на вечер к Оболенским. В субботу на вечер к Лярским: Олсуфьевы отменили свой вечер».

В следующем письме — снова описание балов: «Сейчас вернулись от Оболенских, милый Левочка, усталые, и детям, кажется, было весело. Таня тоже танцевала, и Таня Олсуфьева была, и Лярские две, и Келлеры — пар 15-ть должно быть. Даже старик Олсуфьев приехал и всё говорил: „мне очень весело!“… Были днем в цирке: чудесный цирк, а мне было весело на Андрюшу смотреть, хотя и сознаю, что подобные увеселения вредны детям. Но он вслух рассуждал, смеялся, даже аплодировал мальчику и пони». И — жалоба на перегруженность: «Мне пришлось прервать письмо: я кормила, раздевалась, кончала все дела и теперь скоро три часа ночи, так я всякий день ложусь». И — совет не спешить с возвращением: «Поправляйся здоровьем, живи в Ясной, сколько хочешь, пиши и наслаждайся. Если пошла жизнь врозь, то надо устраиваться каждому наилучшим образом, что я и постараюсь для нас, т. е. меня и детей. До сих пор мне еще очень тяжело и непривычно, но люди ко всему привыкают».

Так построены почти все письма С.А. к Л.Н. этой поры. Их (детей) веселье, ее (жены и матери) усталость и бессонные ночи, его (мужа и отца) покой и наслаждение. И на всё это она согласна. И — так и надо. Если уж пошла жизнь врозь.  Но она не скрывает, что это ей больно.

Иногда она признается, что ее письма «злые» и «дурные». Иногда она сама мечтает о переезде в Ясную. Но не просит мужа вернуться в Москву. Напротив: «В первый раз в моей жизни, милый Левочка, я сегодня не обрадовалась твоему скорому возвращению. Ты пишешь, в понедельник или во вторник выедешь: значит, может быть, завтра ты приедешь и опять начнешь страдать, скучать и быть живым, хотя и молчаливым, укором моей жизни в Москве. Господи, как это наболело во мне и как измучило мою душу! Это письмо тебя может быть не застанет; если же застанет, то не думай, что я очень желаю твоего возвращения; напротив, если ты здоров и занимаешься и, особенно, если тебе хорошо, то зачем же возвращаться? Что ты мне не нужен ни для каких житейских дел — это несомненно. Я всё держу в порядке и в равновесии пока: дети покорны и доверчивы, здоровье лучше, и всё идет в доме, как следует. Что же касается до духовной моей жизни, то она так забита, что не скоро и дороешься до нее. И пусть будет пока забита, мне страшно ее раскопать и вывести на свет Божий, что я тогда буду делать? Эта внутренняя, духовная сторона жизни до такой степени не согласуется с внешней».

В конце семейной жизни она будет всячески стараться привязать мужа к себе. Она не будет отпускать его одного никуда, даже к родной дочери и зятю, не говоря уж о Черткове. Она будет всеми силами препятствовать его отъезду в Стокгольм. И в качестве последнего аргумента в их ссорах будут звучать ее обещания полностью разделить его духовную жизнь и жить с ним хоть в избе. И он… бежит из Ясной Поляны. В письме к мужу после его ухода она будет соглашаться на всё, на любые его требования, только бы он вернулся. И он убежит из Шамордина.

Но сейчас, в Ясной, получая из дома письма, казалось, предоставлявшие ему свободу действий и моральное право не участвовать в «суете сует» московской жизни, где его взрослая дочь отбивает каблуки на балах, а маленький сын — ладоши в цирке, где жена не ждет его возвращения и даже пишет, что без него жить спокойнее, — он не только возвращается, но начинает самым энергичным образом устраивать свое семейное гнездо. Победа С.А. в этом эпистолярном поединке супругов за свои права была полной. Именно потому, что она не покушалась на его  права. Но и давала ему понять, что семья проживет и без него.

Впрочем, ответные письма Л.Н. тоже не без «шпилек». Например, он напомнил ей об Арсеньевой. «Сейчас Агафья Михайловна повеселила меня рассказами о тебе, о том, каков бы я был, если бы женился на Арсеньевой. „А теперь уехали, бросили ее там с детьми, — делай, как знаешь, а сами сидите, бороду расправляете“. Это было хорошо».

Но в целом тон его писем грустный. Покой деревенской жизни влияет на него благотворно, но как раз в тиши он понимает, что не может прожить без семьи. Даже конкретно — не может жить без С.А.

«Не могу я с тобой врозь жить… Мне непременно нужно, чтобы всё было вместе… Ты говоришь: „Я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“… Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня».

Это его покорный ответ на письмо жены, в котором она, жалея мужа, тем не менее напоминала, что причина семейного конфликта — его новые убеждения:

«Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне это кажется ясно. Мне тебя жаль ужасно, и, если б ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, то, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде, давно; ты говорил: „От безверья повеситься хотел“. А теперь? — ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве прежде ты не знал, что есть голодные, больные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, здоровые, счастливые и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать? Прощай, милый мой друг; как бы утешить тебя, голубчик, я только одно могу — любить и жалеть тебя, но тебе уж этого теперь не надо. Что ж тебе надо? Хоть бы знать».

Беда была в том, что он и сам в то время не знал, что ему надо. Ясная для него мысль о несправедливости устройства жизни не имела позитивного выхода. Печатать «Исповедь» нельзя. Нет друзей и единомышленников. Не пишется…

На стороне С.А. - дети, ее родня и весь московский свет. На стороне Л.Н. - никого.  Даже самые близкие в литературной сфере, Фет и Страхов, не понимают смысла переворота, происходящего с Толстым. В это время он рассорился и со своей духовной корреспонденткой Alexandrine Толстой. Когда они встретились в Петербурге зимой 1880 года, между ними разгорелся спор. А.А.Толстая была горячей сторонницей церковного понимания веры. Уезжая из столицы, Л.Н. написал ей: «Я не приеду к вам и уеду нынче. Пожалуйста, простите меня, если я вас оскорбил, но если я сделал вам больно, то за это не прошу прощенья. Нельзя не чувствовать боль, когда начинаешь чувствовать, что надо оторваться от лжи привычной и спокойной».

В следующем письме он пытался найти путь к примирению, написав, что хотя не думает, что «мущина» с ее образованием может верить в церковные обряды, «но про женщин не знаю».

Старшие дети, Сергей и Татьяна, не могут поддержать отца. Они слишком молоды и увлечены городскими удовольствиями. К тому же Сергей, как всякий порядочный студент, влюблен в Писарева и Чернышевского, посещает студенческие сходки, распространяет прокламации против правительства и т. д. Он позитивист и считает, что только математика и естественные науки есть истинное знание. Он обижен на отца за его презрение к университетской учебе.

Татьяна была настроена к отцу теплее. Все дочери по мере взросления становились преданными сотрудниками отца, с радостью и даже с ревностью выполняя для него секретарские обязанности… пока не выходили замуж.

Но в начале 80-х годов Танечка просто не могла разделять с отцом его трудов и идей. Таня становилась светской барышней, и это ей очень нравилось в отличие от нудных нравоучений отца.

«Недавно папа вечером спорил с мама и тетей Таней и очень хорошо говорил о том, как он находит хорошим жить, как богатство мешает быть хорошим — уж мама нас гнала спать, и мы с Маней и тетей Таней уж уходили, но он поймал нас, и мы простояли и говорили почти целый час. Он говорит, что главная часть нашей жизни проходит в том, чтобы стараться быть похожей на Фифи Долгорукую, и что мы жертвуем самыми хорошими чувствами для какого-нибудь платья. Я ему сказала, что я со всем этим согласна и что я умом всё это понимаю, но что душа моя остается совсем равнодушной ко всему хорошему, а вместе с тем так и запрыгает, когда мне обещают новое платье или новую шляпку…»

Позиция «тети Тани» (Т.А.Кузминской) тоже не в пользу Толстого. Она боготворила его как писателя, особенно как автора «Войны и мира», где стала прототипом главной героини. В 80-е годы она сама написала под его влиянием и руководством рассказы из крестьянского быта, напечатанные в «Вестнике Европы». Но ее привычки и отношение к жизни не совпадали с новыми убеждениями Толстого.

«Таня — прелесть наивности эгоизма и чутья… — записал Толстой в дневнике 1863 года, гениально выразив внутренний мир свояченицы. — Люблю и не боюсь».

Ее стычки с Толстым в Ясной были притчей во языцех. Однажды Толстой, уже будучи вегетарианцем и заразивший этим и своих детей, к приезду «тети Тани», не признававшей вегетарианства, приказал привязать к стулу за обеденным столом курицу и положить на стол нож «Ты хочешь курочки? Возьми ее и зарежь».

Но и «тетю Таню» было не просто смутить. Сын Толстого Лев Львович вспоминал эпизод яснополянской жизни:

«Вот, например, утро, и на „крокете“ — площадке перед домом — накрыты два стола для утреннего кофе. Один стол Толстых, другой — Кузминских. Лакеи и горничные несут издали, из кухон, вкусный кофе, свежие, сдобные булки, горячий хлеб с изюмом, жирные сливки и готовят всё это на белоснежных скатертях. Господа встали, прогулялись, искупались и собираются кушать. Приходит на крокет и Лев Николаевич…

— И вам не совестно, — вдруг спрашивает „тетеньку“ Лев Николаевич, — и тебе, Таня, не стыдно сидеть так и жрать, и видеть, как мужики провозят мимо нас сено? И не стыдно, что прачки тебе стирают на пруду эти скатерти?

— Нет, нисколько, — отвечает храбро тетя Таня, — надо же выпить кофе! Я иначе не могу.

Лев Николаевич тогда замолкал и сам присаживался к столу выпить чашку кофе».

В письмах к старшей сестре Кузминская протестовала против ее слишком покорного отношения к мужу. С.А. ей отвечала: «Мужчины постоянно напрягают ум и, следовательно, нервы, потому голову и нервы их надо беречь прежде всего; и за эту тишину, за соблюдение их нервов они, после работы, приносят в семью хорошее расположение духа…»

Итак, ни со стороны детей, ни со стороны «тети Тани» поддержки быть не могло.

Но, может быть, Толстого могла поддержать его собственная родня, сестра и брат?

Нет, и с этой стороны поддержки ждать не приходилось. Скорее, сестра и брат сами нуждались в его поддержке, и душевной, и материальной. «Дядя Сережа», Сергей Николаевич Толстой, был замечательным человеком, но в жизни он не смог устроиться надежно и крепко. Не ладились его отношения с детьми, особенно с сыном Гришей, не ладилось и его хозяйство в имении Пирогово, не приносившее достаточного дохода. По-настоящему ему удавалась только охота, и ряд волчьих зубов вдоль дорожки пироговского парка был тому живописным свидетелем. По убеждениям он был консерватор, читал «Московские ведомости», а потом «Новое время», для развлечения читал английские романы, ради чего даже выучил английский язык Он был настоящим знатоком русских и цыганских песен и, перебравшись с семьей в Москву в то же время, когда туда переехал младший брат Лев, Сергей Николаевич однажды взял племянника Сережу в Стрельну — слушать цыган.

«Дядя с цыганами обращался по-барски, — вспоминал Сергей Львович Толстой, — знаменитому дирижеру Федору Соколову, к которому мы, молодежь, относились с почтением, говорил „ты“, заказывал старинные песни и бранил цыган за то, что они забыли настоящие цыганские и русские песни. Цыгане относились к нему с большим почтением, Федор Соколов всячески старался угодить его сиятельству. В эту ночь я понял прелесть цыганского пения лучше, чем когда-либо».

Вот была настоящая стихия Сергея Николаевича. Переписка братьев начала 80-х годов говорит о том, что старший брат постоянно нуждался в средствах и обращался с просьбой о деньгах к младшему, у которого денежные дела шли как раз хорошо.

«В 1881 году финансовые дела нашей семьи были в блестящем состоянии. Я говорю — финансовые дела нашей семьи, а не отца, потому что отец всегда считал, что его состояние принадлежит не только ему, но и всей его семье, и для него не было вопроса о том, чтобы дать матери столько денег, сколько ей понадобится. В то время у него скопилось много денег. Он продал мельницу в Никольском-Вяземском за 9 500 рублей, продал часть леса (Заказа) в Ясной Поляне, не помню за сколько, и получил за Полное собрание своих сочинений 25 000 рублей от бр. Салаевых».

«Я с детства слышал, — вспоминал также Сергей Львович, — что дядя — отличный хозяин, но потом убедился, что это неверно. Он хорошо знал условия тогдашнего хозяйства, но был нерасчетлив, неделовит и вел хозяйство по-барски… Он был подозрителен, но нередко подозревал не тех, кого следовало подозревать. В результате с каждым годом его материальное положение ухудшалось». Прожив в Москве четыре зимы, старший брат не потянул городскую жизнь, отнюдь не по настроениям и убеждениям, а просто — по нехватке денег. И опять заперся в Пирогове.

«Вы ведь живете на деньги, полученные от писаний вашего отца, — любил говорить Сергей Николаевич домашним своего знаменитого брата. — А мне надо учитывать каждую копейку. Вашего отца приказчик обворует на 1000 рублей, а он его опишет и получит за это описание 2000 рублей: тысяча рублей в барышах… Я не могу так хозяйничать…»

Толстой всю жизнь нежно любил и уважал своего красивого и независимого брата, настоящего русского барина, но никакой поддержки в своих исканиях с его стороны он ждать не мог.

Не мог он их ждать и от сестры. Ее собственная жизнь катилась под откос. После развода с мужем и несчастным романом с де Кленом она лечилась у гомеопата Д.С.Трифоновского и подружилась с этим «добродушным, чудаковатым, бескорыстным и религиозным» человеком. Он, а также популярный протоирей Архангельского собора Валентин Амфитеатров оказали на нее религиозное влияние, но это было не то влияние, которое мог оказать на нее брат Лев. У нее, как и у Сергея Николаевича, были серьезные проблемы с детьми. У нее был тяжелый и капризный характер. Она нигде не могла ужиться, ни в своем имении Покровское, ни в Москве, ни за границей. Она пыталась жить в Ясной, но и там не заладились ее отношения с С.А. Она была своенравна и остроумна. Однажды в Москве к ней пристал уличный ловелас. Она подвела его к фонарю, подняла вуалетку и сказала: «Посмотрите на меня, и, наверное, вы от меня отстанете». Когда компания каких-то дачников рядом с Ясной Поляной попросила ее провести их к Льву Толстому, она ответила: «Сегодня льва не показывают, показывают только мартышек». В конце концов только в монастыре смогла найти покой и гармонию ее гордая и независимая натура.

И вот, с какой стороны ни посмотри, но единственным человеком из близкого окружения Толстого, который мог его как-то понять, была только его жена.

В обширной литературе о Толстом, возникшей еще при его жизни, поселилось расхожее мнение, что в начале 80-х С.А. не поняла своего мужа, и это стало причиной их семейного конфликта. Это неправда. Как раз жена была единственной, кто его поняла. И это  стало причиной их семейного конфликта.

Во-первых, С.А. была очень умной женщиной. На наш взгляд, гораздо умнее не только младшей сестры, но и Марии Николаевны, и даже Александры Андреевны Толстой. Ее ум был не односторонний, не лежавший только в сфере материальных интересов. В своей переписке начала 80-х годов Толстой почти не обсуждал с женой духовные вопросы не потому, что они ее не касались, а потому что у них было много времени для их обсуждения и без переписки. Тот накал споров, которые происходили и в Ясной Поляне, и в московском доме Толстых, говорит, что у С.А. была своя, жесткая позиция по этим вопросам. Они ее слишком касались лично. Она не могла не просчитывать последствий духовного переворота мужа для своей семьи и ясно видела, что последствия эти — смерть семьи в ее прежнем благополучном виде. Для нее эти вопросы были не умозрительными, как для Alexandrine, а буквально вопросами жизни и будущего счастья или несчастья семьи.

Свое место в духовном перевороте мужа она объяснила так «Вероятно, я не была достаточно умна, чтобы понять всё то духовное миросозерцание мужа, к которому он пришел тяжелым, продолжительным и сложным путем; и не была достаточно глупа, чтобы слепо, без рассуждений, с тупой покорностью идти за ним. Да и времени не было на размышления».

Во-вторых, С.А. знала истоки этого нового духовного миросозерцания. Его рождение происходило на ее глазах, в тех сочинениях, которые она переписывала, в их черновиках, в дневниках Л.Н., которые она читала и которые писались с сознанием того, что жена это прочтет. Наконец она знала, и это тоже важно, о его физических слабостях и недомоганиях: зыбкой психике, больной печени и постоянных головных болях. Она знала тайные причины перемены его настроений, в том числе и такие, которые проистекали из интимной супружеской жизни пожилого, но еще очень биологически сильного мужчины, и еще молодой, но постоянно рожающей и кормящей женщины.

И Толстой знал, что она это знает. Поэтому в их письмах гораздо больше подтекста, нежели самого текста. Иногда маленькая деталь, вроде сентиментально вложенной в письмо незабудки, которую 60-летний Толстой отправляет из Ясной жене в Москву, говорит больше, чем слова.

Когда мужчина и женщина так любят друг друга и когда их связывает такое количество любимых ими детей, они, рано или поздно, даже при всех возникающих разногласиях, должны найти какой-то новый формат семейных отношений, который устраивал бы обоих вполне.

Порой возникает странное ощущение, что этим идеальным форматом была переписка между супругами во время отъездов Л.Н. в Ясную Поляну или в Самарскую губернию. Письма Толстого к жене занимают два самостоятельных тома в полном собрании его писем. Есть только один второй корреспондент, который удостоился такого же эксклюзива. Это Владимир Григорьевич Чертков.

Среди нескольких сотен писем Толстого к жене мы не найдем ни одного послания злого, резкого, тем более — оскорбительного. Даже в его письмах, написанных во время ухода 1910 года, нет ни одной оскорбительной строчки.

«Душенька», «голубушка», «милый друг» — обычная форма эпистолярного обращения Толстого к жене. Все ссоры и разногласия в его письмах обретают какой-то иной, осмысленный характер.

«В тебе много силы, не только физической, но и нравственной, — пишет он жене 26 сентября 1896 года, после тридцати четырех лет их совместной жизни, — только недостает чего-то небольшого и самого важного, которое всё-таки придет, я уверен. Мне только грустно будет на том свете, когда это придет после моей смерти. Многие огорчаются, что слава им приходит после смерти; мне этого нечего желать; я бы уступил не только много, но всю славу за то, чтобы ты при моей жизни совпала со мной душой так, как ты совпадешь после моей смерти».

Это признание, во-первых, удивительно тем, что в нем Толстой всё-таки признает личное бессмертие и возможность загробного взгляда человека из иного мира на оставленных в этом мире близких. Это так не согласуется с религиозной философией Толстого, отрицавшей всякое индивидуальное бессмертие, что заставляет усомниться в его пресловутом «буддизме». Во-вторых, Толстой оказался стопроцентно прав! После его смерти С.А., действительно, стала проникаться его взглядами, и весь последний девятилетний период ее жизни посвящен этому непростому «душевному совпадению».

В письмах муж и жена лучше, яснее и отчетливее, понимают друг друга. Словно падает пелена с их отношений, и самая их ссора вдруг приобретает какой-то другой, более глубокий смысл.

Казалось бы, их идеалы полностью противоположны. Он зовет в будущее, она — в прошлое. Он предлагает сжечь мосты и ничего не бояться. Она берет на себя обязанность сохранения старого домашнего очага. Он зовет кочевать, она — остаться на старом месте.

Когда эти позиции проявляются в письмах, они перестают быть только семейными разногласиями.

О н а: «Когда я о тебе думаю (что почти весь день), то у меня сердце щемит, потому что впечатление, которое ты теперь производишь — это что ты несчастлив. И так жалко тебя, а вместе с тем недоуменье: отчего? за что? Вокруг всё так хорошо и счастливо».

О н: «Тот побирается, тот в падучей, тот в чахотке, тот скорчен лежит, тот жену бьет, тот детей бросил. И везде страдания и зло, и привычка людей к тому, что это так и должно быть».

О н а: «… я так чувствую весь трагизм твоего положения…»

О н (о пожаре в Ясной Поляне, когда сгорело 22 двора): «Очень жалко мужиков. Трудно представить себе всё, что они перенесли и еще перенесут… Сейчас ходил по погорелым. И жалко, и страшно, и величественно — эта сила, эта независимость и уверенность в свою силу, и спокойствие».

О н а: «Да, мы на разных дорожках с детства: ты любишь деревню, народ, любишь крестьянских детей, любишь всю эту первобытную жизнь, из которой, женясь на мне, ты вышел. Я — городская,  и как бы я ни рассуждала и не стремилась любить деревню и народ, — любить я это всем своим существом не могу и не буду никогда; я не понимаю  и не пойму никогда деревенского народа… Когда ты уходишь в эту деревенскую атмосферу нравственную, я за тобой болезненно и ревниво слежу и вижу, что тут мы наверное  не вместе; и не потому, что я этого не хочу,  а потому, что менее, чем когда-либо, могу». 

Может быть, С.А. и не понимала мужа, когда его вообще мало кто понимал. Но она никогда не позволяла детям в ее присутствии усомниться в том, что поступки и писания отца продиктованы высшими соображениями. «Прощай, милый Левочка, — пишет она мужу, — я хочу, чтоб Таня (дочь. — П.Б. ) тебе писала, а она говорит: „Он пишет три строчки, за что же мы ему будем писать три человека по три листа“. А я говорю: „Он за то пишет 300 страниц для всего мира“. Целую тебя!»

«Твоего  хорошего и доброго хватает на всю семью, — признает она в другом письме, — или, как Урусов выразился в прошлое воскресенье, что „вы все в его лучах живете и не цените это!“ Ну а без тебя лучей нет, и приходится самой хоть слабым светом светить».


Первый уход

14 июля 1882 года старший нотариус Московского окружного суда подписал купчую крепость на покупку Толстым за 27 000 рублей в рассрочку дома № 15 в Долго-Хамовническом переулке коллежского секретаря И.А.Арнаутова. Этот дом очень советовал купить дядя жены Толстого Константин Иславин. Он писал: «…роз больше, чем в садах Гафиза; клубники и крыжовника — бездна. Яблонь дерев с десять, вишен будет штук 30; 2–3 сливы, много кустов малины и даже несколько барбариса. Вода — тут же, чуть ли не лучше мытищинской! А воздух, а тишина! И это посреди столичного столпотворения. Нельзя не купить».

Кажется, тишина и наличие огромного фруктового сада, в котором можно было заблудиться, как в лесу, и привлекли Толстого. Сам дом был очень старый и недостаточно просторный. Построенный в 1808 году, он пережил нашествие Наполеона на Москву и не сгорел только потому, что редкие строения Хамовнического района прерывались большими зелеными массивами. В доме не было электричества, уже существовавшего в ту пору в Москве. И наконец, его забор упирался в кирпичную стену пивоваренного завода. И весь район был фабричный, окраинный. Соседи были хорошие, Олсуфьевы.

На лето семья Толстых вернулась из Москвы в Ясную. И вот здесь-то в августе случилось событие, которого С.А. боялась больше всего. Возможно, предчувствуя его, она и отговаривала мужа от слишком поспешного возращения в Москву. Но не в Москве, в Ясной он впервые высказывает желание уйти из семьи.

В Москве он чувствовал страшную слабость и желание умереть. Толстой писал Страхову: «Я устал ужасно и ослабел. Целая зима прошла праздно. То, что по-моему нужнее всего людям, то оказывается никому не нужным. Хочется умереть иногда. Для моего дела смерть моя будет полезна…»

В Ясной, на двадцатилетнюю годовщину их семейной жизни, разразилась гроза. С.А. пишет в дневнике:

«В первый раз в жизни Левочка убежал от меня и остался ночевать в кабинете. Мы поссорились о пустяках, я напала на него за то, что он не заботится о детях, что не помогает ходить за больным Илюшей и шить им курточки. Но дело не в курточках, дело в охлаждении его ко мне и детям. Он сегодня громко вскрикнул, что самая страстная мысль его о том, чтобы уйти от семьи. Умирать буду, а не забуду этот искренний его возглас, но он как бы отрезал от меня сердце. Молю Бога о смерти, мне без любви его жить ужасно, я это тогда ясно почувствовала, когда эта любовь ушла от меня. Я не могу ему показывать, до какой степени я его сильно, по-старому, 2 0 лет люблю. Это унижает меня и надоедает ему. Он проникся христианством и мыслями о самосовершенствовании. Я ревную его… Я не лягу сегодня спать на брошенную моим мужем постель. Помоги, Господи! Я хочу лишить себя жизни, у меня мысли путаются. Бьет 4 часа. Я загадала: если он не придет, он любит другую. Он не пришел».

Из «тихого, покорного» мужа Л.Н. превращается в зверя в клетке, а С.А. из мудрой, уверенной хозяйки дома — в безумную женщину, которая боится, что муж ее бросит. То, что во время разлуки кажется наносным, в реальности оказывается самым важным. Какие-то «курточки» чуть не становятся причиной развода. Попробуем предположить, что имела в виду С.А. под «курточками». В Москве Толстой пилил дрова и шил сапоги. Это была его мужская, мужицкая  работа. Ну, так отчего бы не пошить курточки для детей?

Позже они помирились. С.А. пишет в дневнике: «Он пришел, но мы помирились только через сутки. Мы оба плакали, и я с радостью увидала, что не умерла та любовь, которую я оплакивала в эту страшную ночь. Никогда не забуду того прелестного утра, ясного, холодного, с блестящей, серебристой росой, когда я вышла после бессонной ночи по лесной дороге в купальню. Давно я не видала такой торжествующей красоты природы. Я долго сидела в ледяной воде с мыслью простудиться и умереть. Но я не простудилась, вернулась домой и взяла кормить обрадовавшегося мне и улыбающегося Алешу».

В этой записи настораживает навязчивая мысль о самоубийстве. В письме она намекала о «яде», теперь во время купания в пруду мечтает простудиться и умереть. Суицидальный характер С.А. во многом объясняется ее беременностями, проблемами кормящей матери, непрерывными болезнями детей и ранней смертью троих из них (потом будут еще двое). Он был связан и с непростым поведением ее мужа. Но в ее характере присутствовали и изначально присущие черты. Жена Толстого была, так сказать, экстремисткой  в любви. Это видно по всем ее дневникам, включая ранние. Ту ревность, которую она испытывала к Аксинье, мечтая «разорвать на куски» ее ребенка, ко всем бывшим женщинам ее мужа вообще, нельзя объяснить иначе как изначальными особенностями ее женского характера.

«Всё его (мужа) прошедшее так ужасно для меня, что я, кажется, никогда не помирюсь с этим».

«У меня столько глупого самолюбия, что если я увижу малейшее недоверие или непонимание меня, то всё пропало. Я злюсь. И что он делает со мной; мало-помалу я вся уйду в себя и ему же буду отравлять жизнь».

«Он целует меня, а я думаю „не в первый раз ему увлекаться“».

«Бедный, везде ищет развлечения, чтоб как-нибудь от меня избавиться. Зачем я только на свете живу».

«…я чуть не хохотала от радости, когда убежала одна тихонько из дому».

«Так бы ушла, ушла куда-нибудь далеко, посмотрела бы, что дома, а потом опять пришла бы сюда домой».

«Можно умереть от счастья и унижения с таким человеком… Мне легче, когда его нет».

«Если б я могла убить его, а потом создать нового, точно такого же, я и то бы сделала с удовольствием».

«Только и есть муж, т. е. Левочка, который всё, в котором и заслуга моя, потому что я его люблю ужасно, и ничто мне не дорого, кроме его».

«Я только что была не в духе и сердилась за то, что он всё и всех любит, а я хочу, чтоб любил меня одну».

«…чтоб он и жил, и думал, и любил — всё для меня».

«Мое несчастие — ревность».

«Я плакала как сумасшедшая и после не подумала, как всегда это бывает — о чем, а так знала и понимала, что есть о чем плакать, и даже умереть можно, если Лева меня не будет так любить, как любил».

«Я для Левы не существую».

«Нет жизни. Любви нет, жизни нет. Вчера бежала в саду, думала, неужели же я не выкину».

«Ничего, кроме его и его интересов, для меня не существует».

Всё это цитаты из ее дневника до рождения их первого ребенка. Это писала не уставшая, измученная женщина, а восемнадцатилетняя Сонечка.

Она всегда хотела находиться при муже неотлучно. «С рождения Илюши, — пишет она в дневнике 1866 года, — мы с ним живем по разным комнатам, и это не следует, потому что будь мы вместе, я бы не выдержала и всё ему бы высказала нынче же вечером, что во мне накипело, а теперь я не пойду к нему, и так же и с его стороны».

Но так ли не заботился Толстой о детях накануне ссоры с женой в августе 1882 года? В дневнике Тани Толстой читаем: «Илюша стал сильно нездоров. Послали за доктором, и он сказал, что у него тиф. Его перевели наверх, в балконную комнату. У меня тоже сделался флюс, и папа меня лечил — делал мне припарки из уксуса, соли, спирта и отрубей, которые мне очень помогли… Раз я лежу у Илюши в комнате с ужасной болью, Илья тоже стонет от жара, как вдруг входит папа; спросил — как мы, и говорит: „даже смешно“. И мы вдруг так стали все трое хохотать, что папа сел и чуть не повалился от хохота на пол, а я не помню, когда я так хохотала во всей моей жизни, и Илья тоже».

В глазах детей ссора родителей выглядела иначе, чем в дневнике С.А. «На днях папа с мама ужасно поссорились из-за пустяков, и мама стала упрекать папа, что он ей не помогает и т. д., и кончилось тем, что папа ночевал у себя в кабинете, будто бы для того, чтобы ему не мешала спать мама, которая поминутно вставала к Илье. Но на другой день последовало примирение. Леля говорит, что он нечаянно вошел в кабинет и видел, что оба плачут. Теперь они между собой так ласковы и нежны, как уже давно не были. Папа обещал больше входить во все семейные дела и выражать свою волю, чего мама так и хотела».

10 сентября, оставив семью в Ясной, Толстой едет в Москву заниматься ремонтом и благоустройством дома в Хамовниках. Он с таким азартом берется за это дело, что семья в изумлении. Он ходит на Сухаревский рынок в магазин старой мебели и подбирает гарнитур только из красных пород дерева, вместе с архитектором занимается планировкой будущих комнат для всех членов семьи. Говоря нынешним языком, он готовит дом «под ключ» и мечтает о том мгновении, когда семья увидит это великолепие.

Он как будто перехватывает у жены эстафету двадцатилетней давности, когда она, приехав в барское логово мужа в Ясной Поляне, навела в нем «буржуазный» порядок. Теперь он хочет продемонстрировать ей свой вкус и выбор.

Жена даже начинает волноваться…

«Сейчас получила твое письмо, милый Левочка, и оно меня смутило. По тону я вижу, что совсем дом не готов, переезжать бог знает когда придется. А по содержанию ничего подобного понять нельзя. Что именно не готово на верху, готовы ли те две комнаты из коридора и девичья, и кухня? Ты как-то всегда забываешь людей. Потом если занять мебелью низ, то где же жить? Ведь мебели много, она громоздка, и ее всю поломают в тесноте, если жить. Вообще я ничего не могу сказать, что я думаю и когда я перееду; мне надо бы всё знать поподробнее».

Толстой сам покупает и подбирает всё: от экипажей до цвета обоев. Сам занимается всем: от перекладки русской печи до перевозки мебели и вещей из дома в Денежном переулке. Он явно спешит осчастливить семью. Всего месяц ему потребовался на то, чтобы обустроить новый дом. «Какое глупое было распоряжение архитектора велеть красить полы под осень, — ворчит жена в письме. — Всё лучше, чем теперь сырой пол, к которому всё приставать будет, и запах краски замучает».

Наконец, 10 октября семья въезжает в новый дом. Этот эпизод запечатлен в дневнике Тани Толстой как великолепный праздник:

«Мы приехали в Арнаутовку вечером. Подъезд был освещен, зала тоже. Обед был накрыт, и на столе фрукты в вазе. Вообще первое впечатление было самое великолепное: везде светло, просторно и во всем видно, что папа всё обдумал и старался всё устроить как можно лучше, чего он вполне достиг. Я была очень тронута его заботами о нас; и это тем более мило, что это на него не похоже. Наш дом чудесный, я не нахожу в нем никаких недостатков, на которые можно бы обратить внимание. А уж моя комната и сад — восхищение!»

С этого момента начинается как будто новый светлый период жизни семьи Толстых. Это, конечно, не яснополянский рай, но близкое к этому. В книге Опульского «Дом в Хамовниках» повседневный московский быт семьи описывается так:

«Завтракали Толстые около часа дня, обедали в шесть, к вечернему чаю собирались к девяти. Стол сервирован к обеду на 12 персон. Вокруг стола и около стен — венские стулья. Хозяйка дома Софья Андреевна сидела во главе стола, спиной к окну. Напротив нее — старший сын Сергей Львович, слева от нее — младший сын Ванечка, направо — младшая дочь Саша. Лев Николаевич обычно садился возле Ванечки, рядом с ним — дочери Татьяна и Мария, а напротив — сыновья Илья, Лев, Михаил и Алексей. Впрочем, своей семьей садились за стол редко: всегда бывали гости.

Во время обеда перед Софьей Андреевной ставилась миска с мясным супом, а с левой стороны стопка глубоких тарелок. Она стоя разливала суп в тарелки, а лакей разносил и ставил их перед сидевшими за столом на мелкие тарелки… Вина к семейному столу не подавали, но всегда стоял графин с водой и стеклянный кувшин с домашним квасом…»

Когда Толстой стал вегетарианцем, для него готовили особо — каши, винегреты, кисели, компоты… В ореховом буфете рядом с серебряной посудой всегда стоял белый эмалированный кофейник. Рано утром в него наливали ячменный кофе. Каждое утро Л.Н. забирал его вместе со стаканом и калачом и поднимался к себе в кабинет.

За столом почти всегда было очень оживленно. Издательница Л.Я.Гуревич вспоминала:

«Я так ясно вижу его (Толстого. — П.Б. ), когда он сидит за длинным обеденным столом, жует хлеб уже беззубым ртом, рассказывает что-нибудь и смеется… Когда все бывали в сборе, за обедом бывало весело и шумно. Шутили, дразнили друг друга, играли в почту. Подростки хохотали во всё горло, до крика… Иногда тут же начинался какой-нибудь серьезный спор».

Кто только не побывал в Хамовниках! Художники Ге и Репин, скульптор Трубецкой, писатели Фет, Григорович, Чехов, Горький, философы Страхов и Соловьев, композиторы Рубинштейн, Римский-Корсаков, Аренский, Рахманинов, Скрябин. И все отмечали необыкновенное радушие и гостеприимство дома Толстых. В одно и то же время в столовой Паоло Трубецкой лепил бюст Л.Н., а Николай Ге рисовал портрет С.А. Оригинал портрета находился в Ясной, а копия — в спальне супругов над диваном красного дерева, обитым палевым атласом. Спальня выходила на террасу. У выхода стоял стол-бюро С.А., тоже из красного дерева, на котором она переписывала «Воскресение», пьесы и статьи мужа.

Репин писал о ней с восторгом художника: «Высокая, стройная, красивая, полная женщина с черными энергичными глазами».

После перестройки московский дом Толстых стал большим и удобным. Зал, столовая, малая и большая гостиные, спальня, кабинет Л.Н. и отдельная рабочая комната, где он шил сапоги, детская комната, комнаты мальчиков, комнаты Тани и Маши, кроме того — угловая комната и посудная, комнаты экономки, портнихи, комната камердинера.

Рядом с главным домом находились флигель, сарай, дворницкая, кухня и беседка. Огромный сад. Зимой перед домом — каток.

Но заглянем в дневник Толстого… Такое впечатление, что он живет не в раю, а в аду.

В 1882 и 1883 годах Толстой почти не вел дневник, но с 1884 года начинает вести регулярно.

17 марта.  «Утром внизу как будто задирал жену и Таню на то, что жизнь их дурна».

18 марта.  «Дома — народ. Неловко и соблазнительно. Музыка, пение, разговоры. Точно после оргии».

23 марта.  «Поехал верхом. Скучно ездить. Глупо — пусто. Попробовал поговорить после обеда с женой. Нельзя. Одна колючка и больная. Пошел к сапожнику. Стоит войти в рабочее жилье, душа расцветает. Шил башмаки до 10. Опять попробовал говорить, опять зло — нелюбовь. Пошел к Сереже. Говорил с ним глаз на глаз. Тяжело, трудно, но как будто подвинулся».

24 марта.  «Два раза с женой начинал говорить — нельзя».

31 марта.  «Остался один с ней. Разговор. Я имел несчастье и жестокость затронуть ее самолюбие, и началось. Я не замолчал. Оказалось, что я раздражил ее еще 3-го дня утром, когда она приходила мешать мне. Она очень тяжело душевно больна».

24 апреля.  «Отчего я не поговорю с детьми: с Таней? Сережа невозможно туп. Тот же кастрированный ум, как у матери. Ежели когда-нибудь вы двое прочтете это, простите, это мне ужасно больно».

26 апреля.  «Пошел в книжные лавки, но не доехал, никто в конке не разменял 10 р. Все считают меня плутом. Вернулся, один обедал… Ходил в лавку, зачем-то купил сыру и пряников. Как во сне — слабость… Дома разговаривал с m-me Seuron (гувернантка. — П.Б. ) и Ильей. Он искал общения со мной. Спасибо ему. Мне было очень радостно. Потом приехали наши. Мертво».

3 мая.  «…нашел письмо жены. Бедная, как она ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтобы давил, раздавил меня. А это дерганье души — ужасно не только тяжело, больно, но трудно. Помоги же мне!»

4 мая.  «Господи, избави меня от этой ненавистной жизни, придавливающей и губящей меня. Одно хорошо, что мне хочется умереть. Лучше умереть, чем так жить».

5 мая.  «Во сне видел, что жена меня любит. Как мне легко, ясно всё стало! Ничего похожего наяву. И это-то губит мою жизнь. И не пытаюсь писать. Хорошо умереть!»

6 мая.  «Дома треск Кислинских. Тоска, смерть».

Весной они, как обычно, возвращаются на лето в Ясную Поляну. Но и тут Толстому нет радости.

28 мая.  «Пытаюсь быть ясен и счастлив, но очень, очень тяжело. Всё, что я делаю, дурно, и я страдаю от этого дурного ужасно. Точно я один несумасшедший живу в доме сумасшедших, управляемом сумасшедшими».

18 июня 1884 года Толстой отправился косить траву у дома, потом — купаться на пруд. Вернулся бодрый и веселый. Вдруг начались упреки жены за самарских лошадей, которых он завел, а теперь от них одни убытки, их поморили, и вообще он хочет от них избавиться. Спор принял злобный, истерический характер. Толстой ушел в кабинет, собрал котомку, с которой он ходил пешком в Оптину пустынь, и пошел по «прешпекту» вниз. Жена догнала его и спросила: куда он идет? «Не знаю, куда-нибудь, может быть, в Америку и навсегда. Я не могу больше жить дома!» — кричал он со злобой и слезами. С.А. напомнила, что она беременна и ей вот-вот рожать. Он всё прибавлял шагу и скоро скрылся.

С половины дороги на Тулу он вернулся. «Дома играют в винт бородатые мужики — молодые мои два сына», — с неприязнью пишет в дневнике. Спать пошел в кабинет на диване. В 3-м часу ночи жена разбудила его. «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Ночью родилась их дочь Саша.

Ни отец, ни мать не были этому рады.

Глава шестая

МИЛЫЙ ДРУГ

Отъезд Толстого из Шамордина ранним утром 31 октября удивительно точно повторяет его бегство из Ясной тремя днями ранее.

Те же самые свидетели и соучастники события. Саша Феокритова и Маковицкий должны были испытать чувство déjà vu, когда бледный, взволнованный и решительный Толстой внезапно разбудил их в гостинице в начале 4 утра.

«В начале 4-го ч. Л.Н. вошел ко мне, разбудил; сказал, что поедем, не зная куда, и что поспал 4 ч. и видел, что больше не заснет (и поэтому) решил уехать из Шамордина утренним поездом дальше. Л.Н. опять, как и под утро перед отъездом из Ясной, сел написать письмо Софье Андреевне, а после написал и Марии Николаевне. Я стал укладывать вещи. Через 15 минут Л.Н. разбудил Александру Львовну и Варвару Михайловну», — пишет Маковицкий.

Та же последовательность действий. Те же лица. Та же самая атмосфера. Глубокая ночь, переходящая в раннее утро. Полная темнота и тишина. Кроме беглецов, в монастырской гостинице не было ни одного постояльца. Та же внезапность решения Л.Н., который накануне вечером даже не простился с сестрой. Покидая ее келью, он оставлял Марию Николаевну в святой уверенности, что на следующий день они встретятся вновь. Те же, незадолго до бегства, переговоры с крестьянами о найме дома. В первом случае это был крестьянин Михаил Новиков, а во втором — вдова Алена Хомкина из деревни Шамордино.

И наконец, самая главная и пугающая общая деталь: полная неопределенность в вопросе: куда же они, собственно, едут? Как в Ясной Л.Н. не говорил своим близким, куда он в точности направляется, так и в Шамордине он как будто скрывал от них это.

Может возникнуть странное подозрение, что он сознательно сбивал их с толку, не позволял опомниться, деспотически подчинял их своей воле. Именно так ведут себя старцы, ошеломляя своих учеников самыми неожиданными послушаниями, не объясняя им значения тех или иных своих слов и поступков, порой диких и даже кощунственных на первый взгляд. Стать юродивым было сокровенной мечтой Толстого. Так не пытался ли он во время ухода испытать эту модель поведения в действии?

Но от этой версии придется отказаться. В поведении Толстого в Шамордине чувствуется еще меньше уверенности, чем во время ухода из Ясной. Но главное, как и в Ясной, здесь незримо присутствует пятый человек — С.А. Она-то, собственно, и руководит всеми эксцентрическими поступками Толстого. Причем делает это не только против своей воли, но и не догадываясь об этом.

С.А.-то как раз желает обратного: остановить мужа, удержать возле себя. Но все ее поступки вызывают прямо противоположный эффект: Толстой срывается с места и бежит. Если бы она в то время могла учитывать прекрасно известное ей корневое свойство натуры своего мужа, его яростное внутреннее сопротивление всякому внешнему насилию, она, конечно же, повела бы себя как-то иначе. Но обсуждать, а тем более осуждать поведение С.А., во-первых, аморально, а во-вторых, бессмысленно.

Обследовавший ее сразу после бегства Толстого психиатр П.И.Растегаев дал хотя и осторожное, ввиду кратковременности обследования, но всё же вполне определенное заключение, что С.А. «страдает психопатической организацией (истерической)», а это «под влиянием тех или иных условий может представлять такие припадки, что можно говорить о кратковременном преходящем душевном расстройстве».

Факт есть факт. Толстой и в Ясной, и в Шамордине панически боялся своей жены, вернее, боялся внезапной встречи с ней. В Ясной боялся, что она проснется и станет свидетелем бегства. В Шамордине боялся ее внезапного приезда, возможность которого он уяснил из ее письма и писем детей. «Отец остался бы в Шамордине, — вспоминала А.Л.Толстая. — Он уже на деревне присмотрел себе квартиру… Но привезенные мною известия и письма встревожили его. Мы сидели в теплой, уютной келье тети Маши и разговаривали. Отец молча слушал. И вдруг, упершись руками на ручки кресла, быстрым движением встал и ушел в соседнюю комнату. Видно было, что он принял какое-то твердое решение».

Даже в позднейших воспоминаниях Саша делает акцент на письмах из дома, стараясь снять с себя ответственность за бегство отца из Шамордина, которое было уже чистым безумием. Но на самом деле она сама внесла немалую лепту в нагнетание страха перед призраком больной матери, к которой в то время относилась враждебно. Маковицкий в своих дневниках несколько иначе рисует сцену разговора в домике Марии Николаевны.

«Александра Львовна рассказала, что Софья Андреевна хочет непременно поехать за Л.Н.; что разведывают (через губернатора, через своего человека и через корреспондентов „Русского слова“), где находится Л.Н., и что предполагают, что в Шамордине и можно ожидать приезда Софьи Андреевны и Андрея Львовича.

Л.Н. сказал, что приезду Андрея Львовича был бы рад, что он его убедил бы, что ему нельзя вернуться, нельзя быть вместе с Софьей Андреевной, ради нее и ради себя.

Когда Александра Львовна высказала опасение, что Софья Андреевна уже в пути сюда; что утром прибудет; что надо собираться и утром в другое место уехать, Л.Н. сказал:

— Надо обдумать. В Шамордине хорошо.

Рассказал про квартиру в деревне, где поселится:

— Не хочу вперед загадывать.

Пришла Варвара Михайловна (Феокритова. — П.Б. ), говорено было много про состояние Софьи Андреевны и про тревогу в Ясной Поляне.

На ней и особенно на Александре Львовне было видно, какой панический страх овладел ими.

Александра Львовна и Варвара Михайловна настаивали на том, что надо бежать дальше, и поскорее. Она (Александра Львовна) оставила своих ямщиков до утра, чтобы с ними поехать к 5-часовому поезду на Сухиничи — Брянск».

Против скоропалительного бегства Толстого были сестра и ее дочь Елизавета. Маковицкий занял нейтральную позицию врача, задача которого следить за состоянием здоровья беглеца, а всё остальное — уж как он сам решит.

Позже, приводя в порядок свои записи, Маковицкий честно корил себя за то, что проморгал начало болезни Толстого, и на прямой вопрос Елизаветы Валериановны «можно ли ему ехать?» ответил: «Можно, слабость прошла».

Наверное, какую-то роль сыграло и то обстоятельство, что Толстой так и не дождался «бабы» из деревни, которая должна была подтвердить ему, что изба для найма готова. Л.Н. несколько раз спрашивал Маковицкого о ней, последний раз уже вечером, по дороге от сестры в гостиницу. Но «баба» так и не пришла. Вполне возможно, что до деревни уже дошел слух, какой именно постоялец хочет у них поселиться (сам граф Толстой!), и они попросту испугались. Если так, то это опять же в точности повторяло историю с попыткой Л.Н. поселиться в деревне у Михаила Новикова или рядом с ним.

Но главной причиной бегства был призрак С.А. Почему он так боялся этой встречи, что этот страх разбудил его среди ночи и заставил покинуть место, где ему явно нравилось и где он хотел остаться и, по-видимому, умереть?

Это важный момент! Толстой не собирался непременно бежать. Все версии о том, что им руководила какая-то иррациональная воля к бегству, то ли от смерти, то ли к смерти, или что в нем в конце жизни пробудился романтический дух странничества, желание посетить места своей молодости, вроде Кавказа, — на наш взгляд, совершенно не основательны. Они не учитывают самую главную особенность духовного настроения позднего Толстого. Ему было решительно всё равно, где находиться. Лишь бы его оставили в покое с его мыслями, с его Богом. Лишь бы внешние условия были настолько аскетичны, чтобы не терзали его совесть и не отвлекали его внимания от мыслей о Боге, о скорейшем воссоединении с Ним.

Он готов был жить в Оптиной, в Шамордине, в монастырской гостинице. Готов был стать послушником и выполнять любую черную работу. Только бы над его душой не было никакого внешнего насилия, только бы не заставляли притворяться, молиться и исповедоваться так, как он не считал для себя возможным.

Его духовный эгоцентризм в конце жизни достигает своего апогея. Он уже не желает идти на компромиссы с внешними требованиями жизни и желает служить исключительно тому внутреннему «я», тому «Льву Толстому», который не сегодня-завтра предстанет перед Богом.

Изба, которую он хотел снять в Шамордине, состояла всего из двух комнат, двух «половин», в одной из которых жили две женщины, две вдовы. Там не было даже приличной кровати, только лежанка. Но Толстой, не раздумывая, согласился на этот вариант. Когда «баба» из деревни не пришла, он решил поселиться в гостинице.

В письме к Черткову, написанном перед бегством из Шамордина, он писал: «Едем на юг, вероятно, на Кавказ. Так как мне всё равно, где быть, я решил избрать юг, особенно потому, что Саша кашляет». Для больных легких дочери самым лучшим местом был Крым, где она недавно удачно вылечилась от чахотки. Именно крымское, а не кавказское направление они сначала обдумывали накануне в гостинице, склонившись над картой железнодорожного указателя Брюля. «Намечали Крым, — пишет Маковицкий. — Отвергли, потому что туда только один путь, оттуда — некуда. Да и местность курортная, а Л.Н. ищет глушь».

Вот, собственно, два требования, которые предъявлял Л.Н. новому и, очевидно, последнему месту своего пребывания. Это должна быть «глушь», однако из этой глуши должна быть возможность бежать дальше, если станет известно, что С.А. всё-таки решилась его преследовать.

Но как он узнает определенно? Об этом он позаботился в том же, последнем, письме к Черткову. «Самое главное следить через кого-нибудь о том, что делается в Ясной, и сообщайте мне, узнав, где я, известить меня телеграммой, чтоб я мог уехать. Свидание с ней было бы мне ужасно».

И снова зададим себе вопрос: почему он так боялся этой встречи, что вместо благодатного Крыма выбирает дикий Кавказ, где проще было скрыться от жены?

Здесь, кроме духовного настроения Толстого, надо учесть еще одну корневую особенность его натуры. Не вынося никакого внешнего насилия над собой, он также не выносил ссор и истерик В критической, а тем более в скандальной житейской ситуации он неизменно пасовал перед своей женой. Кроме его врожденной деликатности, это тоже было проявлением его эскапизма, синдрома беглеца. Ему было легче и проще согласиться, чем обосновать свою правоту. Проще было замять скандал внешним согласием, чем жестко настоять на своем. На протяжении сорока восьми лет жизни с С.А. он непрерывно уступал, уступал и уступал. Даже в первые пятнадцать лет счастливой семейной жизни, когда он, зрелый и опытный мужчина, воспитывал свою молоденькую жену, он признавался, что жена имеет на него куда большее влияние, чем он на нее. Постепенно он передал ей весь круг мужских прав и обязанностей. Она владела Ясной, она распоряжалась доходами от его сочинений, написанных до 1881 года (остальными занимался Чертков), она нанимала охрану для усадьбы, она выдерживала натиск сыновей, то и дело нуждавшихся в деньгах.

Ценой внешних уступок и снятия с себя ответственности он покупал себе право на духовное одиночество, в котором в конце жизни, как философ, нуждался гораздо больше, чем в общении даже с самыми милыми людьми. Он уступил С.А. даже Черткова, вернее, возможность общаться с ним. Но одного Толстой уступить ей не мог — того внутреннего «Льва Толстого», которого он с величайшей заботой готовил к воссоединению с Богом.

Обратите внимание: единственная вещь, которую Толстой не уступил своей жене во время чудовищных скандалов последнего месяца перед уходом, был его дневник. Здесь он стоял буквально насмерть, рискуя разрывом сердца.

В остальном он был готов идти на любые уступки. И если бы С.А. настигла его в Шамордине, в Крыму, на Кавказе или на Луне, он, конечно, вернулся бы в Ясную. Не вынес бы ее слез и истерик. И это было бы постыдное возвращение. Кроме внешней нелепости (вернула домой сбежавшего безумного старика), оно означало бы такое колоссальное насилие над его душой и телом, что это было куда страшнее, чем смерть в дороге.

Еще накануне вечером в гостинице Толстой не имел твердого намерения уехать. Но он с Сашей, Феокритовой и Маковицким всё же обсуждал такую возможность. Они разложили на столе большую голубую карту популярного железнодорожного указателя Брюля. Это был потрясающий дореволюционный справочник по всем дорогам России, переиздававшийся два раза в год — в апреле и октябре. «Официальный указатель железнодорожных, пароходных и других пассажирских сообщений» выходил в летнем и зимнем варианте. Он стоил недешево: 85 копеек без твердого переплета и 1 рубль 15 копеек в переплете. Его удобный, почти карманный формат тем не менее позволял вкладывать в него две огромные карты, каждая из которых после раскладки занимала небольшой стол. На одной карте была не только Россия, но и вся Европа, Южная Азия, Китай. Но беглецов наверняка интересовала вторая карта — более подробная.

Отказавшись от Крыма, как от дорожного тупика, «говорили о Кавказе, о Бессарабии. Смотрели на карте Кавказ, потом Льгов». «Ни на чем определенном не остановились, — вспоминает Маковицкий. — Скорее всего на Льгове, от которого в 28 верстах живет Л.Ф.Анненкова, близкий по духу друг Л.Н. Хотя Льгов показался нам очень близко, Софья Андреевна могла бы приехать…»

По-видимому, Льгов имела в виду и Саша, когда, по выражению Маковицкого, «оставила своих ямщиков до утра, чтобы с ними поехать к 5-часовому поезду на Сухиничи — Брянск». Но сама Саша, вспоминая их вечернее бдение над картой, называла Новочеркасск. «Предполагали ехать до Новочеркасска. В Новочеркасске остановиться у Елены Сергеевны Денисенко, попытаться взять там с помощью Ивана Васильевича заграничные паспорта и, если удастся, ехать в Болгарию. Если же не удастся — на Кавказ, к единомышленникам отца».

Все варианты были один хуже другого. Скрыться во Льгове от репортеров и С.А. было невозможно. Хотя Льгов был именно захолустным уездным городишком, в котором, согласно словарю Брокгауза, по данным 1895 года было всего чуть более пяти тысяч жителей. Он находился в шестидесяти верстах от Курска на реке Сейме. Имение поклонницы Л.Н. Леониды Фоминичны Анненковой располагалось в двадцати восьми верстах от города и, конечно, Толстого приняли бы в нем с распростертыми объятиями. «Какая религиозная женщина!» — восклицает Толстой об Анненковой в одном из писем. Анненкова не раз бывала и в московском доме Толстого, и в Ясной Поляне. С.А. ее не любила, как и всех «темных». К тому же Анненкова оказывала Толстому уж слишком интимные знаки внимания, присылая ему в Ясную собственноручно сшитые и связанные вещи: теплые носки, носовые платки, полотенца, летнюю шапочку. Она тем самым вторгалась на территорию С.А. В сентябре 1910 года она последний раз посетила Ясную и получила полное представление о серьезности конфликта между Л.Н. и С.А. В письме к Толстому после отъезда она убеждала своего кумира не уступать жене. Толстой ответил ей сочувственным письмом, как «старый друг».

Переезд Л.Н. к Анненковой был бы жестоким ударом для С.А. Но Толстой и не думал останавливаться там навсегда. Только «отдохнуть». Но если бы они выбрали железнодорожную линию Сухиничи — Брянск, их дальнейший путь лежал бы на Киев, куда Л.Н. ехать вовсе не собирался. В противном случае надо было возвращаться обратно, всякий раз рискуя быть настигнутым С.А.

Казус заключался еще и в том, что через Сухиничи-Брянск доехать до Льгова было нельзя. На карте Брюля Льгов был ошибочно указан на линии Брянск-Артаково, что беглецы выяснили не сразу.

Другой казус заключался в том, что именно на этом поезде могла приехать из Горбачева в Козельск С.А. Эту вероятность и имела в виду Саша, настаивая на скорейшем отъезде из Шамордина. И если бы всё так сошлось, Л.Н. почти наверняка столкнулся бы с женой в Козельске при посадке в поезд, на котором она бы приехала за ним. Насколько это было серьезно (во всяком случае, в головах беглецов), можно понять из дневника Маковицкого. Когда они ехали ранним утром из Шамордина в Козельск, уже очевидно не успевая на 5-часовой поезд, они страшно боялись встретиться по дороге с С.А. Толстой очень торопил ямщика, а Маковицкий предложил поднять верх пролетки. На это Л.Н. не согласился (стыдно!), и тогда доктор сказал ямщику, «что если будут встречные спрашивать, кого везут, чтобы не отвечал». В этом напряжении они ехали до Козельска.

Чтобы добраться до Льгова, надо ехать не на Сухиничи (на запад, ошибочное направление), а на Горбачево (восток) и затем уже на юг: Орел-Курск Но в этом случае дальнейшее бегство предполагало бы Харьков и Симферополь, т. е. опять-таки Крым, куда Л.Н. ехать не хотел. К тому же на Курск через Горбачево прямого сообщения из Козельска не было. Пришлось бы в Горбачеве ждать пересадку восемь часов, опять же постоянно рискуя встретиться на этой узловой станции с С.А., которая поехала бы из Г.Цекина в Козельск именно через Горбачево.

Таким образом, духовная поездка в Оптину и Шамордино через «глухой» Козельск оборачивалась для Л.Н. настоящей западней: выбраться из нее можно было только через то же самое Горбачево, откуда они и приехали в Козельск, но куда, в случае преследования мужа, неизбежно приехала бы его несчастная жена.

И вот, гонимый страхом, Толстой выбирает скорейший, с точки зрения железнодорожного расписания, но и самый длительный по географии маршрут: Козельск — Горбачево — Воронеж — Новочеркасск

Именно неумолимые законы российских железных дорог, а вовсе не романтическая любовь к Кавказу, оказались главной, решающей причиной того, что Толстой бросился бежать не на запад и не на юг, а на юго-восток, через бескрайние донские степи.

Поэтому так смешно и горько читать, что Толстой скончался «на богом забытой станции». Астапово-то как раз не было «богом забытой станцией». Это была крупная, узловая станция между Данковым и Раненбургом. Если бы болезнь Толстого не развивалась так стремительно и они без пересадки проскочили бы Горбачево, Данков, Астапово, Богоявленск, Козлов, Грязи, Графскую и, наконец, Воронеж, дальнейший путь лежал бы через пустые степи, через сотни и сотни верст, до первого крупного поселка — казачьей станицы Миллерово.

Восток — дело тонкое…


Не совсем пустыня

В предыдущей главе мы говорили, что в начале 1880-х годов Толстой в своих исканиях был одинок. Это не совсем точно. Толстой чувствовал себя одиноким, лишившись поддержки семьи, «…вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящее я,  презираемо всеми окружающими меня», — писал он Михаилу Энгельгардту в конце 1882 года, исповедуясь перед незнакомым молодым человеком, который проявил сочувствие к его настроениям. Но в действительности уже с осени 1881 года, сразу после переезда Толстых в Москву, рядом с ним стали появляться люди, которые хотя и не были «толстовцами», но были ему духовно близки и приятны.

Одним из таких людей оказался философ Н.Ф.Федоров, служивший библиотекарем Румянцевского музея. Ровесник Л.Н., он уже тогда выглядел как худенький, небольшого роста старичок, круглый год ходивший в одном и том же коротком пальтеце. Его называли «московским Сократом». Это был абсолютный аскет: жил в тесной каморке при библиотеке, спал на голых досках, постелив себе всё то же пальто, и свое немаленькое жалование главного хранителя библиотеки тратил на книги для той же библиотеки и раздавал нищим. Он был робок и застенчив, но вместе с тем горел внутренним огнем яростного защитника мировой культуры, особенно — книжной. Видевший его сын Толстого, Илья Львович, полагал, что «если бывают святые, то они должны быть именно такими».

Как мыслитель, автор «Философии общего дела», изданной после его смерти Петерсоном, бывшим учителем в яснополянской школе Толстого, Николай Федоров оказал влияние на Циолковского, Вернадского и Чижевского. Повлиял он также на многих советских писателей 20-30-х годов: от Андрея Платонова до Владимира Маяковского. Главная его мысль заключалась в том, что необходимо физически воскресить всех умерших людей, «поколение отцов», используя новейшие достижения науки. При жизни Федорова, да и после него это представлялось квазинаучной утопией. Но сегодня, в эпоху моды на «клонирование», это не кажется полным бредом. Для размещения воскрешенных он предлагал выход человека в космос и его заселение. В конце XIX века это тоже казалось утопией.

Толстой впервые увидел Н.Ф.Федорова в 1878 году, когда работал в Румянцевской библиотеке с материалами о декабристах. В октябре 1881 года, после первого месяца, проведенного в Москве («…самый мучительный в моей жизни», — жалуется в дневнике), он вновь встретился с ним и увидел совсем другими глазами. «Николай Федорыч — святой, — пишет в дневнике от 5 октября. — Каморка. Исполнять! Это само собой разумеется. Не хочет жалования. Нет белья, нет постели».

Но ничего общего с «философией общего дела» у Толстого быть не могло. Сама идея материального воскрешения «отцов» в корне противоречила тому, что искал в духовной сфере Толстой.

Он искал Царства Божия внутри,  а не вне человека. И Федоров мог привлекать его только как человек, обретший Царство Божие внутри себя. Толстой был духовным эгоцентристом, Федоров — утопическим практиком. Для Толстого насильственное возвращение человека помимо Божьей воли в его грешное земное воплощение было бы не просто неправильным, но ужасным  актом. Наконец, у них были противоположные подходы к пониманию «общего дела». В понимании Толстого «общее дело» — это самое естественное дело, которым занимаются крестьяне. Федоров же призывал к служению одной идее, в этом плане являясь духовным коммунистом.

Федоров был в восторге от «Войны и мира». Но почему? «В „Войне и мире“, — писал он, — сам Толстой, сколько имеет сил, воскрешает своих отцов, влагая весь свой великий талант в это дело, — конечно, лишь словесно». Познакомившись с автором романа, Федоров ждал от него если не пропаганды своей идеи воскрешения, то уж, по крайней мере, дальнейшего словесного «воскрешения» отцов в своем творчестве. «При каждой встрече с моим отцом, — вспоминал старший сын Толстого Сергей Львович, — он требовал, чтобы отец распространял эти идеи. Он не просил, а именно настойчиво требовал, а когда отец в самой мягкой форме отказывался, он огорчался, обижался и не мог ему этого простить».

Но как раз в это время Толстой отходит от исторической прозы, а свои мечты о писании «в поэтическом роде» прячет глубоко в себе, признаваясь в этом только в письмах к жене. Больше того: в это время книжная культура вызывает в нем ненависть. Однажды Толстой пришел в Румянцевскую библиотеку. Федоров пригласил его в хранилище, чтобы он сам мог выбрать нужные книги. Толстой оглядел длинные ряды высоких шкафов со стеклянными дверцами, набитые книгами, и тихим голосом задумчиво сказал:

— Эх, динамитцу бы сюда!

Возмущению Федорова не было предела! «Всегда спокойный, добродушный и приветливый, на этот раз он весь горел, кипел и негодовал», — вспоминал их общий знакомый.

Окончательный раскол между ними вызвала статья Толстого «О голоде», которая по цензурным соображениям не могла появиться в России, но была напечатана в английской газете «Daily Telegraph» 14 января 1892 года. Толстой писал эту статью, удрученный картинами крестьянского голода 1891-92 годов, когда он сам и его старшие дети принимали непосредственное участие в помощи голодающим. Радикальный тон этой статьи, вдобавок своеобразно переведенной на английский язык в антиправительственном духе, возмутил Федорова. Возможно, он вспомнил о «динамитце» и решил, что Толстой призывает к бунту и расправе с властью. Заведующий отдела рукописей Румянцевского музея Г.П.Георгиевский так описал встречу Толстого и Федорова после статьи:

«Увидев спешившего к нему Толстого, Федоров резко спросил его: „Что вам угодно?“

— Подождите, — ответил Толстой, — давайте сначала поздороваемся… Я так давно не видал вас.

— Я не могу подать вам руки, — возразил Федоров. — Между нами всё кончено.

Николай Федорович нервно держал руки за спиной и, переходя с одной стороны коридора на другую, старался быть подальше от своего собеседника.

— Объясните, Николай Федорович, что всё это значит? — спрашивал Толстой, и в голосе его тоже послышались нервные нотки.

— Это ваше письмо напечатано в „Daily Telegraph“?

— Да, мое.

— Неужели вы не сознаете, какими чувствами продиктовано оно и к чему призывает? Нет, с вами у меня нет ничего общего, и можете уходить.

— Николай Федорович, мы старики, давайте хотя простимся…

Но Николай Федорович остался непреклонным, и Толстой с видимым раздражением повернулся и пошел…»

Однако отношение самого Толстого к Федорову как к человеку не изменилось. В письмах к разным людям он называл его «дорогим, незабвенным», «замечательным человеком», к которому он всегда питал и питает «самое глубокое уважение».

Другим замечательным человеком, который встретился Толстому в 1881 году, был крестьянский философ-сектант Василий Кириллович Сютаев. Сютаев стал первым из «темных», кто побывал в доме Толстых в Москве и открыл новый этап жизни этой семьи, жизни, которая, при всем огорчении С.А., была отныне непредставима без вмешательства посторонних людей в повседневный домашний быт.

В отличие от Федорова, Сютаев оказался почти полным единомышленником Толстого в духовных вопросах, а в практическом решении этих вопросов его можно даже назвать учителем Толстого.

О Сютаеве, крестьянине Новоторжского уезда Тверской губернии, оставил прекрасные воспоминания исследователь русского сектантства А.С.Прутавин. «В 1880 году — пишет он, — газетами, со слов „Тверского вестника“, было передано известие о появлении в Новоторжском уезде новой религиозной секты, названной „сютаевскою“ по имени основателя ее, крестьянина деревни Шевелина, Василия Кирилловича Сютаева».

Пругавин лично отправился в Тверскую губернию знакомиться с новой сектой и ее лидером. Вот как он описал его внешность:

«…маленький, тщедушный человек, лет пятидесяти пяти, одетый в суконный, потертый, с узкими рукавами, туго застегнутый кафтан, из-под которого виднелись синие, пестрядинные порты и большие, тяжелые, неуклюжие сапоги; в руках он держал фуражку, какую обыкновенно носят в городах рабочие… Не то рыжеватые, не то белобрысые, редкие волосы, всегда слипшиеся, всегда чем-то смоченные, зачесаны на выпуклый лоб. Худое лицо с розовым оттенком, с тонким, маленьким носом и двумя резкими морщинами, идущими от углов рта, кончалось острым подбородком, на котором торчала клином, или вернее мочалкой, небольшая, всегда скомканная бледно-рыжеватая бороденка».

Не самая привлекательная внешность… И конечно, она вызывала удивление любого городского интеллигента. Мужик — не мужик, рабочий — не рабочий?

Интересное объяснение этому типу найдем в статье другого исследователя русского сектантства — М.В.Муратова. Он называет людей вроде Сютаева «народной интеллигенцией». «Мнение, будто существует один русский народ, не больше, чем предрассудок. Вернее было бы сказать, что есть два разных народа: с одной стороны, русское общество, с другой стороны — крестьянская и рабочая масса. У этих народов разный быт, разные понятия и даже разный язык самая обыкновенная газетная статья непонятна рядовому крестьянину. Но этого мало: у каждого из этих народов своя интеллигенция, свои борцы за правду, свои герои и мученики».

В 1876 году на Сютаева завели дело по доносу, что он не крестит своего внука. На допросе Сютаев заявил, что «не крестит внука потому, что в Писании сказано: „Покайтесь, и пусть крестится каждый из вас“, — а ребенок каяться еще не может». Одним из мировых судей, которые вели дело Сютаева, был младший брат знаменитого анархиста Михаила Бакунина А.А.Бакунин. Имение Бакуниных Прямухино находилось как раз в Новоторжском уезде. Так в реальности столкнулись две интеллигенции, «народная» и «господская».

По Сютаеву, главное не веровать, а «жисть надо устраивать», «жисть надо наблюдать». Устроить «жисть по правде», так, чтобы «друг дружке не вредно было», — вот «закон Божий», который он изложил при встрече А.С.Пругавину.

Сютаев не был обычным сектантом. Обычный сектант, пишет Муратов, «не холоден, не горяч». Его «религиозное чувство проявляется с некоторой размеренностью… Он знает, что спасется, знает даже тогда, когда говорит, что это никому не известно заранее, и на душе у него ясно и спокойно».

Сютаев был сектантом-«энтузиастом». «Вера энтузиаста, — пишет Муратов, — наоборот, не имеет границ. Он отдается ей всей душой и свои религиозные переживания всегда готов считать такой же реальностью, как и то, что видит и слышит…»

«Выискивай истину, Александр! — напутствовал он на прощание Пругавина. — Выискивай правду, правду, штоб всем было жить хорошо на земле! Надо дознаться, придет ли Спаситель!»

«Всё в табе, и всё сейчас», — это понимание Сютаевым Бога внутри каждого человека было особенно близко Л.Н., который в это время разочаровывается в любых посредниках между человеком и Богом.

О Сютаеве Толстой услышал в июле 1881 года, когда, находясь в Самарской губернии, познакомился с А.С.Пругавиным. Тот рассказал ему о необычном крестьянине, который проповедует «любовь и братство всех людей и народов и полный коммунизм имущества». Толстой сказал: «Всё это так интересно, что я готов при первой возможности съездить к Сютаеву, чтобы познакомиться с ним». А жене писал: «Есть умные люди и удивительные по своей смелости».

В конце сентября Толстой отправился в Тверскую губернию, чтобы видеть Сютаева. Но по дороге — и это символично! — заезжает в Прямухино, чтобы взять в провожатые того самого Александра Бакунина, который занимался делом Сютаева. Толстой знал всех трех братьев Бакуниных, Павла (писателя), Александра, с которым служил в Севастополе, и Михаила, анархиста, который в свое время бежал из Сибири в Париж и первым делом заказал устриц с шампанским, а во время осады революционного Дрездена предлагал выставить на городской стене «Мадонну» Рафаэля: мол, роялисты не посмеют стрелять в живописное сокровище.

Л.Н. остался в восторге от Сютаева и его семьи. Нет сомнения, что в проекте коммунистического общежития для собственной семьи, который был записан Толстым в дневнике 1884 года, звучали отголоски виденного и слышанного Л.Н. в 1881 году.

В довольно многочисленной семье Сютаевых не было личной собственности. Бабьи сундуки были общие. На невестке Сютаева был надет платок. «Ну, а платок у тебя свой?» — спросил ее граф. «А вот и нет, — ответила баба, — платок не мой, а матушки, свой не знаю куда задевала». Сютаев водил его к бывшему солдату, за которого выдал замуж свою дочь. «Когда порешили и собрались вечером, я им дал наставление, как жить, потом постлали им постель, положили их спать вместе и потушили огонь, вот и вся свадьба», — сообщил Сютаев.

Сютаев и его последователи не держали в домах икон, не верили в святые мощи и не ходили в церковь. Покойников своих они хоронили где придется: в подполье, в чистом поле. «Говорят, — проповедовал Сютаев, — кладбищенское место освященное, а другие места — неосвященные. Неправда это: вся земля освященная, везде одинаковая земля». Кстати, раньше он изготавливал памятники на могилы и держал свою лавку. Но однажды бросил торговать, раздал деньги и разорвал долговые расписки.

Сютаев отрицал право собственности на землю, справедливость войн и вообще всего, что разделяет людей. Все должны трудиться на общей земле «сообча». Господа должны отдать землю крестьянам, а крестьяне — не бросать господ из милосердия. Сютаев был абсолютным христианским коммунистом, и всё, что впоследствии предлагал Толстой Столыпину в отношении земли, не сильно выходило за рамки проекта Сютаева. Но главное, что его привлекло в проповедях Сютаева, была идея любви  как новой движущей силы цивилизации. Когда Сютаев отрицал присягу ему говорили: «Ну а ежели, к примеру, турка нас возьмет — тогда что?» — «Он тогда нас возьмет, — отвечал Сютаев, — когда у нас любви не будет. Турки нас возьмут, а мы их в любовь обратим. И будет у нас единство, и будем мы вси единомысленные. И будет тогда всем добро и всем хорошо».

Опять же — в проповедях Толстого мы не найдем почти ничего принципиально нового в сравнении с этой простой мыслью Сютаева. Не противься злу злом, предложи ему любовь, и зло перестанет быть злом. Бог в душе каждого человека подскажет путь к всеобщему единению в любви, надо только не мешать Богу.

В Сютаеве Толстого потрясло то, что все мысли, к которым он сам пришел сложным и мучительным путем, изложенным в «Исповеди», в устах тверского крестьянина звучали просто и очевидно, как дважды два. Главное же — Сютаев идеально отвечал тому образу русского мужика, который Толстой хотел бы видеть в крестьянской массе и который в начале 80-х годов начинает в ней искать. Если в городе он не только видит, но и ищет всевозможное зло и несправедливость, если в деревне он видит (и ищет) это зло и несправедливость во всем, что идет от дворянского землевладения, от «барской роскоши», то в самой народной гуще он мечтает найти жемчужное зерно истины, которое воплощал бы в себе конкретный народный тип или характер.

В конце января 1882 года Сютаев наносит ответный визит в Москву. Он останавливается в доме Толстых в Денежном и своими речами, но еще более экзотической внешностью привлекает в дом светских гостей. В Москве на него возникает настоящая мода. Его фотографии продаются в художественном салоне Аванцо на Кузнецком мосту. Репин рисует с него портрет. Эта картина под названием «Сектант» была приобретена, по рекомендации Толстого, Павлом Третьяковым. Сютаевым интересуется и сестра Л.Н. Мария Николаевна и даже встречается с ним.

В это время Толстой принимает участие в переписи московского населения, выбрав для себя один из самых злачных кварталов, по Проточному переулку между Береговым проездом и Никольским переулком. Он пишет статью «О переписи в Москве» и призывает общество оказать благотворительность несчастным. Сютаев его не поддерживает. Он предлагает другой проект ликвидации нищеты.

— Разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Еще десять раз столько будь — всех по себе разберем. Ты возьмешь, да я возьму. Мы и работать пойдем вместе, — он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня.

Нужно ли говорить, что появление Сютаева не а могло обрадовать С.А.? Как раз в то время, когда ее муж начинает «уходить» из семьи, в их доме появляются посторонние и явно опасные люди, которых она назвала «темными».

Но что она понимала под этим словом?

«Да и были они для меня темные люди, — впоследствии вспоминала С А, — о которых часто ровно ничего не знаешь, ни кто они, ни откуда, ни кто их родители, и где родина, и чего хотят. А жизнь моей семьи от них страдала, их я избегала и боялась».

Были и другие люди, которые отвечали новым духовным устремлениям Толстого. Например, Владимир Федорович Орлов. Сын сельского священника из Владимирской губернии, бывший «нечаевец», просидевший в тюрьме два года и оправданный, Владимир Орлов работал учителем в железнодорожной школе под Москвой. Он оказался очень близок Толстому в своих духовных исканиях и книжных предпочтениях. Он был приятен Л.Н. как личность стойкостью и терпеливостью к лишениям и страданиям, хотя был и не без недостатков, вроде классического русского пьянства. Он бывал в московском доме Толстых, оставался ночевать, и Л.Н. радостно писал в дневнике, как он лично готовил Орлову постель и даже приносил ночной горшок. Это была забота о брате, братике,  нечто монастырское или сектантское, нечто вроде «омовения ног», что не могло не резать глаза семейным и в то же время представлялось Л.Н. вполне естественным.

Близким Толстому человеком был и домашний учитель Василий Иванович Алексеев, оставивший после себя интересные воспоминания.

Глубокая привязанность связывала Толстого с князем Леонидом Дмитриевичем Урусовым, «первым толстовцем», как называл его сын Л.Н. Сергей Львович. Урусов, служивший тульским вице-губернатором, в отличие от «темных», был близким другом семьи Толстых. С ним дружила С.А. и даже сделала его героем своей повести «Чья вина?» Князь Урусов был в восторге от религиозных сочинений Л.Н. Он перевел на французский (и содействовал выходу в Париже) трактат «В чем моя вера?» «Князя в доме любили и дети, и даже прислуга», — вспоминала С.А.


Невозможный Толстой

Незадолго до духовного переворота Толстого его жене приснился страшный сон, который она пересказала Alexandrine:

«Она видела себя стоящей у храма Спасителя, тогда еще неоконченного; перед дверьми храма возвышался громадный крест, а на нем живой распятый Христос… Вдруг этот крест стал двигаться и, обошед три раза вокруг храма, остановился перед нею, Софьей Андреевной… Спаситель взглянул на нее — и, подняв руку вверх, указал ей на золотой крест, который уже сиял на куполе храма».

«С Левочкой стали чаще стычки, — жалуется она сестре, — я даже хотела уехать из дома. Верно это потому, что по-христиански  жить стали. А по-моему прежде, без христианства этого много лучше было». Это простодушное признание точно отражает религиозное самосознание С.А. Чем с таким христианством, лучше уж совсем без него!

Нельзя сказать, что С.А. была абсолютно глухой и равнодушной к религиозным запросам мужа. Всё-таки она воспитывалась в православной семье. К тому же в семье, пусть и отдаленно, но приближенной ко двору. Всё-таки ее отец был гоф-медиком. Для С.А. православие было тем, чем оно и являлось в России XIX века — соединением религии и государства. Поэтому когда ее муж оказался религиозным диссидентом, это напугало ее гораздо больше, чем если бы он был атеистом, но лояльным к монархической власти.

Какое-то время она старалась не обнаруживать разногласия с мужем и даже в письмах к сестре не выносила сор из избы. «Левочка очень спокоен, работает, пишет какие-то статьи; иногда прорываются у него речи против городской и вообще барской  жизни. Мне это больно бывает, но я знаю, что он иначе не может. Он человек передовой, идет впереди толпы и указывает путь, по которому должны идти люди. А я толпа, живу с течением толпы, вместе с толпой вижу свет фонаря, который несет всякий передовой человек и Левочка, конечно, тоже, и признаю, что это свет,  но не могу идти скорее; меня давит и толпа, и среда, и мои привычки. Я так и вижу как ты смеешься моим в высшей степени  словам, как дети говорят, но это тебе немножко уяснит, как мы относимся друг к другу».

Но однажды она совершает роковую ошибку. Переписывая в своей комнате религиозное произведение мужа, «Критику догматического богословия», она не выдерживает поднимающихся в ней протестных чувств, приносит рукопись в кабинет Л.Н., кладет на стол и отказывается переписывать. Фактически отказывается быть его помощницей после пятнадцати лет благодарнонежного творческого сотрудничества. Ее мотивация этого поступка замечательна! Она говорит Л.Н., что «слишком волнуется», переписывая это.

Но если «волнуется», значит, понимает?

«Критика догматического богословия» — самое раннее, вместе с «Исповедью», религиозное произведение Толстого, которое он начал писать еще в 1879 году. И это самое разрушительное