Как сделать простую винтовую лестницу


Как сделать простую винтовую лестницу

Как сделать простую винтовую лестницу

Как сделать простую винтовую лестницу


Лучшие новости сайта





Джонатан Литтелл

Благоволительницы

Памяти павших.


Токката

Люди-братья, позвольте рассказать вам, как все было. Мы тебе не братья, — возразите вы, — и знать ничего не хотим. Правда ваша, история темная, но назидательная, — настоящая нравоучительная повесть, уверяю вас. Боюсь, коротко не получится, но, в конце концов, столько событий произошло, и вдруг вы не слишком торопитесь и сможете уделить мне время. И к тому же вас это тоже касается, и вы увидите, до какой степени касается. Не думайте, я не пытаюсь вас ни в чем убедить; оставайтесь при своем мнении. Если теперь, спустя годы, я и решился писать, то в первую очередь для того, чтобы не вам, а себе самому кое-что прояснить. Долго-долго ползаешь по земле, как гусеница, ждешь, когда выпорхнет на волю прекрасная воздушная бабочка, прячущаяся внутри тебя. Время идет, а червяк в куколку не превращается, — прискорбный факт, но что поделать? Самоубийство, конечно, тоже вариант. Но, честно говоря, меня оно никогда не привлекало. Я, разумеется, не раз думал о нем; если бы другого выхода не осталось, я бы выбрал следующее: прижал бы гранату к сердцу и расстался с жизнью с радостным треском. Прежде чем спустить рычаг маленькой круглой гранаты, я осторожно вынул бы чеку, улыбнувшись металлическому звуку развернувшейся пружины, последнему, который я услышу, не считая пульсирующего стука в висках. А потом — долгожданное счастье или, по крайней мере, покой и стены кабинета, украшенные тысячью кровавых ошметков. И пусть уборщицы наводят порядок — не слишком приятное занятие, но ведь за это им, собственно, и платят. Но, как я уже сказал, самоубийство не по мне. Впрочем, непонятно почему, скорее всего, из-за морально-философских пережитков, заставляющих меня повторять, что мы здесь не для развлечения. Для чего же тогда? Я не знаю, наверное, чтобы пожить подольше, чтобы убивать время, пока оно не убьет нас. И для этой цели писать — ничуть не хуже другого занятия. Нет, убивать время мне не приходится, я достаточно загружен: семья, работа, одним словом, множество обязанностей, когда уж тут пускаться в воспоминания. А ведь их хоть отбавляй. Я — настоящая фабрика воспоминаний. И всю жизнь только их бы и производил, но на сегодняшний день деньги мне приносит кружево. Вообще-то, я мог бы ничего не писать. Обязательств в этом отношении у меня нет. После войны я жил, не привлекая к себе внимания; слава богу, мне, в отличие от кое-кого из прежних сослуживцев, нет нужды писать мемуары ни в собственное оправдание, ибо оправдываться мне не в чем, ни ради денег: я прилично зарабатываю. Однажды, будучи по делам в Германии, я вел переговоры с директором крупной фирмы по пошиву нижнего белья, которому хотел продать партию кружев. Меня ему рекомендовали старые друзья, поэтому мы без лишних вопросов поняли друг друга. После плодотворной беседы директор встал, снял с полки книгу и подарил мне. Это были мемуары Ганса Франка, генерал-губернатора Польши, опубликованные посмертно под заглавием «Лицом к эшафоту». «Я получил письмо от его вдовы, — объяснил директор. — После процесса Франк оставил записи, которые она издала на собственные средства, и теперь продает книгу, чтобы прокормить детей. Вообразите, до чего дошло? Вдова генерал-губернатора! Я заказал двадцать экземпляров, раздариваю при случае. И еще предложил всем начальникам отделов купить по одному. Она очень трогательно благодарила в ответ. Кстати, вы были знакомы с Франком?» Я сказал, что нет, но книгу прочту с интересом. На самом деле я с ним встречался, возможно, я расскажу вам об этом позже, если хватит мужества или терпения. Но я не видел смысла признаваться в этом директору. Книга, впрочем, оказалась совершенно неудачной, сумбурной, плаксивой, насквозь пропитанной лицемерной набожностью. Мои заметки тоже наверняка назовут сумбурными и неудачными, но я постараюсь быть четким; по крайней мере, я обещаю не докучать вам покаянной исповедью. Мне жалеть не о чем: я лишь выполнял свою работу, а семейные дела — я и о них, возможно, расскажу — касаются только меня. Да, в конце я, конечно, натворил дел, но я уже был сам не свой, словно потерял равновесие, да и весь мир вокруг пошатнулся; я не единственный, у кого в тот момент помутился рассудок, согласитесь. И потом я пишу не для того, чтобы моя вдова и дети не умерли с голоду, я способен их обеспечить. Нет, если я все же собрался писать, то, во-первых, чтобы занять свой досуг, и еще, пожалуй, чтобы прояснить кое-что — для себя, а может быть, и для вас. Кроме того, я думаю, что мне это пойдет на пользу. Настроение у меня и вправду поганое. Наверняка из-за запоров. Изматывающая и мучительная проблема, и вдобавок для меня совершенно новая: раньше все было наоборот. Я по три-четыре раза на дню бегал в уборную, а теперь раз в неделю — уже счастье. Приходится прибегать к клизмам, процедура на редкость неприятная, но эффективная. Извините за подробности, но я тоже имею право иногда поплакаться. Если вам что-то не нравится, дальше не читайте. Я не Ганс Франк, не люблю кривляний. Я уж, как умею, стремлюсь к достоверности. Несмотря на перипетии, которых на моем веку было множество, я принадлежу к людям, искренне полагающим, что человеку на самом деле необходимо лишь дышать, есть, пить, испражняться, искать истину. Остальное необязательно.

Недавно жена принесла в дом черного кота, хотела меня порадовать. Моего мнения, разумеется, не спросила. Видимо, подозревала, что я наотрез откажусь, и поставила перед фактом. А коль животное попало в дом, уже ничего не поделаешь, дети расстроятся и т. д. и т. п. Но кот был на редкость противный. Если я пытался его погладить, приласкать, прыгал на подоконник и таращил на меня желтые глаза; если брал на руки, царапался. Но по ночам клубком сворачивался на моей груди, и под его тяжестью мне снилось, что я погребен под камнями и задыхаюсь. Вот и с воспоминаниями нечто похожее. Сначала, задавшись целью их записать, я даже отпуск взял. И, вероятно, совершил ошибку. Вроде и подготовка шла отлично: я накупил и прочитал множество книг, чтобы освежить события в памяти, расчертил схемы, составил развернутую хронологию и прочее, и прочее. Но в отпуске, на досуге, я вдруг пустился в размышления. К тому же стояла осень, противный серый дождь сбивал с деревьев листья, меня постепенно охватывала тревога. Я сделал вывод, что думать вредно.

Раньше я бы так не рассуждал. Среди коллег я слыл человеком спокойным, невозмутимым, рассудительным. Да, разумеется, я спокойный, хотя часто в течение дня голова моя гудит, глухо, словно печь в крематории. Я поддерживаю беседу, спорю, принимаю решения, но у стойки бара за рюмкой коньяка представляю, что в дверях появляется человек с винтовкой и открывает огонь; в кино или в театре мне мерещится граната с вынутой чекой, катящаяся под рядами кресел; на центральной площади в праздник я вижу полыхающую машину, начиненную взрывчаткой, послеобеденное веселье, превращенное в бойню, кровь, струящуюся по брусчатке, куски мяса, прилипшие к стенам или приземлившиеся в тарелке с воскресным супом, слышу крики, стоны людей, которым бомба оторвала конечности, как любопытный мальчишка выдергивает лапки насекомым, ощущаю тупое оцепенение уцелевших, вслушиваюсь в особую, будто залепляющую уши тишину — длительного страха. Спокойный? Да, я спокоен, что бы ни стряслось, я и вида не подам, я безучастный, застывший, как безмолвные фасады разгромленных городов, как старички в медалях и с палками на лавках в парках, как зеленоватые под толщей воды лица утопленников, которых никогда не найдут. При всем желании я не в силах нарушить этот жуткий покой. Я не из тех, кто раздражается по пустякам, я хорошо владею собой. Но и мне тяжело. И только что описанные мной сцены отнюдь не худшее; видения такого рода посещали меня давно, с самого детства, наверное; во всяком случае, задолго до того, как я оказался в жерле мясорубки. Война в определенном смысле доказала их правдоподобность, я привык к такого рода эпизодам и воспринимаю их как иллюстрацию бренности всего земного. Нет, самое трудное и утомительное состояние, когда нечем заняться и начинаешь размышлять. Давайте разберемся: о чем вы думаете в течение дня? Вообще-то предметов для размышлений немного. Можно с легкостью систематизировать ваши повседневные мысли: практические мысли, в которых вы сами не отдаете себе отчета, планирование действий и их очередности (пример: поставить на плиту воду для кофе до чистки зубов, а положить хлеб в тостер — после, он быстро поджарится); рабочие проблемы; финансовые вопросы; семейные заботы; сексуальные фантазии. Обойдемся без подробностей. За ужином вы рассматриваете стареющее лицо жены, менее привлекательной в сравнении с любовницей, но в других отношениях вполне подходящей вам, — такова жизнь, ничего не поделаешь, и вы принимаетесь обсуждать последний правительственный кризис. Вам, конечно, глубоко плевать на правительственный кризис, а о чем еще говорить? Уберите подобные мысли, и что в остатке? Согласитесь, немного. Естественно, бывает и по-другому. Неожиданно между двумя рекламами стирального порошка прозвучали такты довоенного танго, скажем, «Виолетты», и вот всплывает в памяти плеск волн в ночи, фонарики кафешки и еле уловимый запах пота веселой женщины рядом с вами; улыбающееся личико ребенка у входа в парк напоминает вам сына, когда он учился ходить; на улице солнечный луч пронзил облака и высветил раскидистую крону и белый ствол платана — и вы вдруг очутились в детстве, во дворе школы, играете на переменке в войну и вопите от восторга и ужаса. Вот и возникла у вас человеческая мысль. Но это редко случается.

Когда в отпуске отрешаешься от работы, привычных обязанностей, повседневной суеты, чтобы посвятить себя серьезному замыслу, все выглядит иначе. И вот черными тяжелыми волнами надвигается прошлое. По ночам спишь беспокойно, мелькают и множатся сны, а наутро в голове едкий влажный туман, и жди, пока он рассеется. Не поймите превратно: речь здесь не о чувстве вины и не об угрызениях совести. Они тоже присутствуют, я не отрицаю, но, уверен, все гораздо сложнее. Даже человек, который никогда не воевал, не убивал по приказу, прочувствует то, о чем я говорю. Припомнит мелкие подлости, трусость, лживость, мелочность — любому есть о чем сокрушаться. Неудивительно, что люди изобрели работу, алкоголь, пустой треп. Неудивительно, что телевидение пользуется успехом. В общем, я прервал свой злополучный отпуск, и к лучшему. А для писанины время у меня и так найдется, днем, за обедом, и вечером, после ухода секретарей.

Вынужденная пауза, меня тошнит, я после продолжу. Еще одна печаль: желудок у меня отказывается принимать пищу, иногда сразу после еды, иногда позже, без причины, просто так. Мучаюсь я уже давно, с войны, и началось это, если быть точным, осенью 1941-го, на Украине, в Киеве, кажется, или в Житомире. Я еще об этом расскажу. С тех пор я уже, конечно, привык: чищу зубы, опрокидываю рюмочку и снова за работу. Вернемся к моим воспоминаниям. Я обзавелся несколькими толстыми школьными тетрадями в клеточку и храню их теперь в запертом на ключ ящике письменного стола. Раньше я делал заметки карандашом на плотных карточках в мелкую клеточку; теперь я решил все систематизировать. Зачем, слабо представляю. Разумеется, не в назидание потомкам. Если я скоропостижно скончаюсь от инфаркта или апоплексического удара и мои секретарши возьмут ключ и откроют ящик, их, бедняжек, самих удар хватит, и жену мою тоже: одних записей на карточках уже будет достаточно. Бумаги надо бы побыстрее сжечь, чтобы избежать скандала. Мне-то все равно, я же умру. И, кстати, пишу я не для вас, хоть к вам и обращаюсь.

Мой кабинет — просторный, строгий, тихий — чудесное место для творчества. Белые, практически ничем не украшенные стены, витрина с образцами; и в глубине стеклянная перегородка, через которую виден расположенный внизу цех. Двойная рама не защищает от несмолкаемого стрекота станков Ливерса. Когда надо подумать, я встаю из-за стола и подхожу к окну, смотрю на станки, стоящие рядами у моих ног, наблюдаю за ловкими, точными движениями мастеров-тюльщиков, меня это умиротворяет. Порой я спускаюсь и прогуливаюсь между машинами. Цех темный, запыленные окна выкрашены в синий, потому что кружево — вещь деликатная и боится яркого света; в синеватом полумраке я чувствую себя хорошо. Мне нравится растворяться в дробном однообразном звуке, заполняющем пространство, навязчивом ритме металлического двухтактного перестука. Станки меня неизменно восхищают. Чугунные, зеленые, весом в десять тонн каждый. Некоторые старые, такие уже больше не выпускают; запасные части идут по специальному заказу; после войны пар заменили электричеством, но внутренний механизм не тронули. Я к ним не приближаюсь, боюсь испачкаться: множество движущихся деталей нуждается в постоянной смазке, но масло, конечно, испортило бы кружево, поэтому в производстве применяют графит. Толченый графит насыпают в длинный мешочек, похожий на чулок, потом мастер мерно, как кадилом, размахивает им, припудривая вертящиеся шестеренки. Кружево выходит черным, графит покрывает стены, пол, станки и людей, следящих за работой. Хоть я и нечасто притрагиваюсь к станкам, устройство их мне прекрасно известно. Первые английские тюлевые станки, конструкция которых хранилась в строгом секрете, попали во Францию сразу после Наполеоновских войн, рабочие, не желавшие платить таможенную пошлину, ввезли их контрабандой. Позднее лионец Жаккард приспособил эти станки под изготовление кружева, установив в них перфокарты, расположение отверстий на них определяет узор. Внизу расположены два цилиндра с нитями; внутри душа станка — пять тысяч бобин, умещающихся на каретке; кэтч-бар (во французском языке сохраняются некоторые английские термины) захватывает каретку, приводит ее в равновесие и двигает с громким, завораживающим пощелкиванием вперед-назад. Нити, ведомые медными чесалками, припаянными на свинец, переплетаются в узелки в соответствии со сложным хореографическим рисунком, набитым на пятистах-шестистах перфокартах, прижимная лапка опять приподнимает чесалки, и наконец появляется кружево, тонкое, как паутина, темное от графита, и медленно наматывается на барабан, закрепленный наверху станка.

Работа на заводе строго распределена между сильным и слабым полом: мужчины составляют узоры, перфорируют картон, натягивают нити, следят за станками и остальным цеховым оборудованием; их жены и дочери и по сей день меняют катушки, очищают полотно от графита, подправляют кружево, сортируют и складывают его. Традиции здесь уважают. Тюльщики, скажем так, — рабочая аристократия. Обучение долгое, работа кропотливая; в прежние времена мастера, изготовлявшие кружево «кале», носили цилиндры, приезжали на завод в колясках и обращались к хозяину на «ты». Времена изменились. Война практически уничтожила наше производство, на ходу были лишь несколько станков, продукцию отправляли в Германию. Начинали заново с нуля; сейчас на севере Франции осталось не больше трехсот станков, а ведь до войны запускали четыре тысячи. Теперь, в период экономического подъема, тюльщики обзаводятся автомобилями быстрее иных буржуа. Но со мной рабочие на «вы». Думаю, они меня недолюбливают. Ничего страшного, никто их не просит меня любить. И потом мне самому они не особо приятны. Мы просто работаем вместе. Мастеру ответственному и старательному, у которого кружево не нуждается в дополнительной обработке, в конце года я выдаю премию; тех, кто приходит в цех с опозданием или подшофе, я наказываю. И мы отлично ладим друг с другом.

Возможно, вы спросите, почему я занялся кружевом. Я, честно говоря, никогда не метил в коммерсанты. Изучал право и политическую экономию, я доктор права, и в Германии мое имя употреблялось бы с приставкой Dr. jur.

Признаюсь, обстоятельства, сложившиеся после 1945-го, помешали мне работать по специальности. Но если уж вам и вправду интересно все знать, то и юриспруденция не мое призвание: в молодости я увлекался литературой и философией. Но не сложилось — еще одна печальная глава в моем семейном романе; возможно, к этому я еще вернусь. Теперь-то понятно, на кружевной фабрике мне больше пригодилось юридическое образование, чем литература. Вот, собственно, примерное развитие событий. Когда все закончилось, мне удалось уехать во Францию и выдать себя за француза; это не составило труда ввиду царившего повсюду хаоса. Я вернулся с теми, кто был выслан из страны, и лишних вопросов ко мне не возникало. К тому же мой французский безупречен, у меня же мать — француженка, в детстве я десять лет жил во Франции, учился в коллеже, лицее, на подготовительных курсах и даже два года в парижской Свободной школе политических наук. Вырос я на юге страны и с легкостью придавал своей речи средиземноморский акцент, но в творившемся бардаке никто на меня внимания не обратил. На набережной Орсе меня встретили неласково, можно сказать, по-хамски, но ведь я, сознаюсь, прикидывался не просто высланным, а вывезенным на принудительные работы. Такие голлистам категорически не нравились, и меня, как и других горемык, хорошенько пропесочили, а потом отправили — пусть и не в отель «Лютеция», но восвояси, то есть на свободу. В Париже я не задержался: слишком уж много там знакомых, и сплошь нежелательных, — и отправился в провинцию, промышлял временными заработками. Потом все поутихло. Расстреливать перестали, да и в тюрьмы им сажать надоело. Я навел справки, отыскал одного знакомого. Он ловко выпутался из всех передряг, беспрепятственно перешел на сторону другой власти; будучи человеком дальновидным, тщательно скрывал, какие услуги оказывал нам прежде. Вначале он отказывался меня принимать, потом наконец разобрался, кто я, и понял, что выбора нет. Не скажу, что беседа была приятная: он явно чувствовал себя неловко. Но он осознавал, что интерес у нас общий: у меня — найти работу, у него — не потерять своей. На севере Франции жил его кузен, бывший торговый агент, который какой-то разорившейся вдовы. Этот человек взял меня к себе, и я колесил по стране в поисках покупателей на его кружево. Такая работа меня раздражала, и я постепенно убедил его, что больше пригожусь как организатор. В этой области я действительно имел солидный опыт, хотя пользы от него было примерно столько же, сколько от докторской степени. Предприятие расширялось, особенно с пятидесятых годов, когда я установил контакты с ФРГ и открыл немецкий рынок для нашей продукции. Я мог бы уже вернуться в Германию: множество моих сослуживцев преспокойно там существовали, кое-кому дали небольшой срок, других даже не потревожили. С моим образованием я без труда восстановил бы имя и научную степень, как ветеран войны, частично утративший трудоспособность, подал бы прошение о пенсии, и никто бы не возражал. Я бы быстро нашел работу. Но я вновь и вновь задавал себе вопрос: зачем все это? Право интересовало меня не больше, чем коммерция, и потом мне нравилось кружево — дивное, изящное творение рук человеческих. Когда мы приобрели достаточное количество станков, хозяин решил открыть вторую фабрику и назначил меня управляющим. С тех пор я сижу на этой должности, дожидаясь пенсии. Я, кстати, женился, безо всякой охоты, мягко говоря, но здесь, на севере, брак необходим, и с его помощью я упрочил положение в обществе. Жена моя из хорошей семьи, довольно привлекательная, приятная во всех отношениях, я быстро сделал ей ребенка, чтобы ей было чем заняться. К сожалению, она родила двойню, — вероятно, наследственность по моей линии, — а что до меня, мне бы вполне хватило одного ребенка. Хозяин дал мне ссуду, и я купил уютный дом недалеко от моря. Вот так я и превратился в настоящего буржуа. Так или иначе, это был наилучший вариант. После всего пережитого я нуждался в покое и размеренности. Жизнь катком прошлась по моим юношеским мечтам, а на пути из одного конца немецкой Европы в другой заодно уничтожила и страхи. Война опустошила меня, остались только горечь и стыд, как песок, скрипящий на зубах. Поэтому я и желал жизни, соответствующей всем социальным условностям, своего рода удобной оболочки, пусть я сам посмеивался над ней, а порой и ненавидел. При таком образе жизни я надеюсь в отдаленном будущем достичь состояния благодати Херонимо Надаля, не иметь пристрастий за исключением единственного — ни к чему не иметь пристрастия . Я иногда выражаюсь слишком литературно, это один из моих недостатков. Увы, мне до святости далеко, я еще не освободился от своих потребностей. Время от времени, ради сохранения мира в семье, я исполняю супружеский долг, добросовестно, без удовольствия, но и без отвращения. Во время поездок возвращаюсь к прежним привычкам, но теперь в основном из соображений гигиены. Красивый юноша, скульптура Микеланджело — без разницы: дыхание у меня больше не перехватывает. Так после долгой болезни не ощущаешь вкуса пищи и уже неважно, ешь ты говядину или курицу. Просто нужно питаться, вот и все. Если честно, мне теперь вообще мало что интересно. Книги, наверное, но мне порой кажется, что чтение просто вошло у меня в привычку. Возможно, и за воспоминания-то я принялся, чтобы кровь живее бежала, чтобы проверить, сохранилась ли во мне способность чувствовать и страдать. Интересное упражнение.

Однако о страдании я знаю не понаслышке. Все европейцы моего поколения получили свое, но без ложной скромности заявляю: я повидал больше многих. И еще я убеждаюсь день изо дня, что людская память коротка. Даже те, кто непосредственно принимал во всем участие, рассказывая об этом, прибегают к избитым выражениям и банальным мыслям. Взять хотя бы слезливые повествования немецких авторов о военных действиях на Восточном фронте: гнилая сентиментальность, безобразный, неживой язык. Вот, к примеру, популярный в последние годы сочинитель господин Пауль Карель. Так уж получилось, что я познакомился с ним в Венгрии, в те времена его еще звали Пауль Карл Шмидт; находясь под покровительством министра фон Риббентропа, он писал то, что думал, мощно, хлестко: еврейский вопрос — не вопрос гуманизма, не вопрос религии, это вопрос политической гигиены . Теперь же глубокоуважаемый господин Карель-Шмидт совершил настоящий подвиг, опубликовав четыре нудных тома о войне с Советским Союзом и ни разу не употребив слова еврей. Я в курсе, читал: с трудом, но я упрямый. Наши французские прозаики, Мабир и ему подобные, тоже гроша ломаного не стоят. Как, впрочем, и коммунисты, разве что точка зрения у них противоположная. Куда подевались певшие: «Ребята, о камни точите ножи»? Они молчат или мертвы. Мы болтаем, кривляемся, вязнем в трясине опошленных слов: слава, честь, героизм , все уже от этого устали. Быть может, я несправедлив, но смею надеяться, что вы меня поймете. Телевидение поражает наше воображение цифрами с рядами нулей, а кто-нибудь из вас задумывался, что реально стоит за ними? Хоть один из вас попытался посчитать всех своих нынешних и прежних знакомых и сравнить полученное смехотворное число с тем, что услышал по телевизору, с пресловутыми шестью или двадцатью миллионами. Решим математическую задачу. Решение таких задач полезная штука: начинаешь видеть вещи в истинном свете и дисциплинируешь мозги. А порой эти упражнения оказываются и весьма поучительными. Итак, уделите мне внимание и запаситесь терпением. Я коснусь лишь двух пьес, в которых мне удалось сыграть роль, пускай совсем незначительную: войны с Советским Союзом и программы уничтожения, фигурировавшей в наших документах как «Окончательное решение еврейского вопроса» — Endlösung der Judenfrage, если процитировать этот чудный эвфемизм. На Западном фронте потери все-таки были относительно небольшие. Исходные данные у меня спорные, но не по моей вине: источники дают противоречивую информацию. Что до совокупных потерь советской стороны, я держусь традиционной цифры двадцать миллионов, объявленной в 1956 году Хрущевым, хотя Рейтлингер, известный английский ученый, настаивает на двенадцати миллионах, а по мнению Эриксона, не менее, если не более, авторитетного историка из Шотландии, двадцать шесть — это минимум. Таким образом, советские официальные данные близки к среднему арифметическому (с погрешностью в миллион). Потери немцев, только на территории СССР, сводятся — и здесь мы руководствуемся официальной и по-немецки точной статистикой — к 6 172 373 погибшим на Востоке с 22 июня 1941 года по 31 марта 1945-го, цифра, указанная в секретном рапорте ОКХ (Главного командования сухопутных войск вермахта), найденном после войны; сюда включены погибшие (свыше миллиона), раненые (около четырех миллионов) и без вести пропавшие (то есть погибшие плюс пленные плюс умершие в плену — около 1 288 000). Округлим количество погибших до двух миллионов, раненые нас в данном случае не интересуют, прибавим примерно пятьдесят тысяч погибших в Берлине с 1 апреля по 8 мая 1945-го и еще миллион погибших при захвате Восточной Германии и связанных с ним перемещениях гражданского населения, в итоге получается приблизительно три миллиона. Что до евреев, тут мы можем выбирать: общепринятая цифра, немногие, кстати, знают, как она возникла, шесть миллионов погибших (на Нюрнбергском процессе Хёттль ссылался на Эйхмана, однако Вислицени утверждал, что коллегам Эйхман говорил не о шести, а о пяти миллионах; сам же Эйхман, когда евреи получили возможность допросить его лично, заявил, что число погибших где-то между пятью и шестью, но, бесспорно, не меньше пяти миллионов). Доктор Корхер в отчете для рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера докладывал о почти двух миллионах на 31 декабря 1942 года, но когда мы беседовали с ним в 1943-м, признал, что цифры не совсем достоверные. Наконец, досточтимый профессор Хильберг, крупный специалист в этой области, которого нельзя заподозрить в предвзятости и тем паче в пронемецких взглядах, изложив серьезные аргументы на девятнадцати страницах, приходит к цифре 5 100 000, в общем согласующейся с показателями покойного оберштурмбанфюрера Эйхмана. Итак, опираясь на данные профессора Хильберга, мы получим следующую картину:

Потери советской стороны: 20 миллионов.

Потери немецкой стороны: 3 миллиона.

Всего (война на Восточном фронте): 23 миллиона.

Endlösung: 5,1 миллиона.

Итого: 26,6 миллиона, из которых 1,5 миллиона евреев являются частью общего количества погибших с советской стороны («Советским гражданам и военнопленным солдатам и офицерам Советской армии, расстрелянным немецко-фашистскими оккупантами», — сдержанно сообщает надпись на замечательном монументе в Киеве).

Теперь займемся математикой. Война с Советским Союзом официально длилась с 3 часов утра 22 июня 1941 года до 23 часов 01 минуты 8 мая 1945-го, то есть три года, десять месяцев, шестнадцать дней, двадцать часов и одну минуту. Или, по-другому, 46,5 месяцев. 202,42 недели. 1417 дней. 34 004 часа, или 2 040 241 минуту (с учетом дополнительной минуты). Программа «Окончательное решение» осуществлялась в те же сроки: до того ни каких-либо решений, ни систематических мер не принималось, уничтожение евреев происходило от случая к случаю. А теперь давайте поиграем с цифрами: Германия теряла 64 516 человек ежемесячно, 14 821 еженедельно, 2117 в день, 88 в час, 1,47 в минуту, и так в среднем каждую минуту каждого часа каждого дня каждой недели каждого месяца в течение трех лет, десяти месяцев, шестнадцати дней, двадцати часов и одной минуты. Евреев, советских граждан, погибало около 109 677 в месяц, 25 195 в неделю, 3599 в день, 150 в час, 2,5 в минуту за тот же период. С советской стороны — 430 108 в месяц, 98 804 в неделю, 14 114 в день или 9,8 в минуту за тот же период. Средние суммарные показатели в моей задаче таковы: 572 043 погибших в месяц, 131 410 в неделю, 18 772 в день, 782 в час и 13,04 в минуту каждого часа, каждого дня, каждой недели, каждого месяца периода, длившегося, напоминаю, три года, десять месяцев, шестнадцать дней, двадцать часов и одну минуту. И пусть те, кто смеялся по поводу дополнительной минуты, кому подобная дотошность показалась излишней, пусть они уяснят, что это означает приблизительно еще 13,04 погибших, и представят, если сумеют, как за одну минуту разом убивают тринадцать хорошо знакомых им человек. Кстати, можно вычислить интервал, с которым люди отправлялись на тот свет: в среднем один немец каждые 40,8 секунды, еврей каждые 24 секунды, большевик (в общее число включены и советские евреи) каждые 6,12 секунды, то есть примерно на каждые 4,6 секунды приходилась одна смерть, и так весь вышеобозначенный период. Теперь напрягите воображение и соотнесите эти цифры с реальностью. Возьмите наручные часы, отсчитывайте каждые 4,6 секунды по одному мертвецу (или каждые 6,12 секунды, 24 или 40,8 секунды — как вам больше нравится) и попытайтесь представить себе, как они ложатся перед вами — один, два, три убитых. Отличное упражнение для медитации, убедитесь сами. Или сравните с какой-нибудь недавней, потрясшей вас катастрофой. Если вы француз, то проанализируйте, например, жалкую алжирскую авантюру, нанесшую такой моральный урон вашим соотечественникам. За семь лет вы потеряли 25 000 человек, вместе с жертвами несчастных случаев; это чуть меньше количества погибавших за один день и тринадцать часов на Восточном фронте или числа евреев, уничтожавшихся еженедельно. Я, естественно, не беру в расчет алжирцев: вас они не волнуют, ваши книги и передачи о них молчат. Но, однако же, за каждого француза вы убивали десять алжирцев, результат не хуже нашего. Здесь я, пожалуй, остановлюсь, продолжать можно сколько угодно, но делайте это без меня, пока земля не уйдет из-под ног. Мне подобное ни к чему: уже давно мысль о смерти ближе мне, чем вена на шее, как прекрасно сказано в Коране. Если вы умудритесь разжалобить меня, мои слезы, как серная кислота, обожгут ваши лица.

Позвольте мне еще одну цитату, и хватит, обещаю. В качестве вывода я использую изречение Софокла: «Не родиться совсем — удел лучший». Примерно о том же говорит и Шопенгауэр: «Если ближайшая и непосредственная цель нашей жизни не есть страдание, то наше существование представляет самое бестолковое и нецелесообразное явление». И добавляет: «Хотя каждое отдельное несчастье и представляется исключением, но несчастье вообще — есть правило». Да, знаю, уже две цитаты, но идея общая: так и есть, мы живем в худшем из возможных миров. Конечно, война завершена. Урок усвоен, такое больше не повторится. Но неужели вы и вправду уверены, что урок усвоен? И войны не будет? В определенном смысле война не закончится никогда, хотя, возможно, такое и произойдет, когда упокоится с миром последний ребенок, родившийся в последний день сражений. Все равно, она продлится в его детях, в его внуках. До тех пор, пока постепенно не растратится унаследованное, не сотрутся воспоминания, не смягчится боль, пока каждый не забудет о войне, и всё спишут на счет дедовских преданий, которыми не напугаешь детей, и тем более детей тех, кто погиб, или тех, кто хотел бы себе смерти.

Догадываюсь, что у вас на уме: злобный тип, — думаете вы, — отвратительный тип, во всех смыслах мерзкий, ему бы гнить в тюрьме, а не забивать нам головы невнятными философствованиями бывшего, наполовину раскаявшегося фашиста. Про фашизм скажу так: не надо все валить в одну кучу, что касается уголовного наказания, не судите заранее, я еще не рассказал свою историю, а по поводу моральной ответственности позвольте поделиться с вами кое-какими соображениями. Многие политические философы утверждают, что на период войны гражданин, в первую очередь, конечно, мужского пола, теряет самое основное право — право на жизнь, и со времен Великой французской революции и введения всеобщей воинской повинности этот принцип признан везде или почти везде. Но мало кто из философов добавляет, что гражданин теряет еще и другое право, тоже элементарное и для него жизненно важное, связанное с его представлением о себе как о цивилизованном человеке: право не убивать. На ваше мнение всем плевать. В большинстве случаев у человека, стоящего на краю расстрельного рва, согласия не спрашивали, равно как у умершего или умирающего на дне того же рва. Вы, вероятно, возразите мне, что между убийством противника на поле боя и уничтожением безоружных людей огромная разница; военные и нравственные законы разрешают первое и запрещают второе. Прекрасный аргумент — в теории, конечно, — и абсолютно не соответствующий реальным обстоятельствам этой войны. Отличие, которое установили после войны между «боевыми операциями», характерными для любого подобного конфликта, и «зверствами» группы садистов и психопатов, как я надеюсь доказать, условно, это выдумка, которой тешат себя победители. Уточняю: победители западные, тогда как советские, несмотря на всю свою риторику, всегда понимали, что к чему: Сталин после мая 1945-го и первых публичных жестов от души потешался над так называемой «справедливостью»; ему требовались конкретные и практические вещи, рабы и материал для нового строительства, а не угрызения совести и стенания; он отлично знал: мертвые не слышат стенаний, а угрызения совести в карман не положишь. Я не собираюсь ссылаться на положение о Befehlsnotstand — крайней необходимости подчиняться приказу, высоко оцениваемое нашими почтенными немецкими адвокатами. Я все делал осознанно, в твердой уверенности, что это мой долг, выполнять его необходимо, как бы неприятно и горестно это ни было. Кроме того, тотальная война стирает понятие «гражданское население». Вот еврейский ребенок, удушенный газом или расстрелянный, и маленький немец, разорванный зажигательной бомбой, — согласитесь, только средства убийства разные, а по сути обе смерти бесполезны и ни на секунду не сократили войну; но человек или люди, убившие детей, верили, что так нужно и правильно, и, если они ошиблись, кого винить? Правды не изменить, даже если пытаться искусственно вычленить из общего военного конфликта то, что еврейский адвокат Лемпкин окрестил геноцидом, хотя надо заметить, нет геноцида — уж в нашем веке тем более — без войны и вне войны. И опять же, речь идет о коллективном феномене: геноцид сегодняшний — процесс, навязанный массами массам. Кроме того, в нашем случае процесс сегментирован в соответствии с требованиями масштабных производственных методов. По Марксу, рабочий отчужден от продукта своего труда, при геноциде или в войну в современной ее форме подчиняющийся приказу также отчужден от результата своих действий. Даже в том случае, когда человек приставляет дуло к голове другого человека и нажимает на спусковой крючок. Ведь жертву привели другие люди, решение о казни вынесли третьи, и тот, кто стреляет, — последнее звено длинной цепи, и знает, что не должен задаваться лишними вопросами, как и солдаты взвода, в гражданской жизни приводящие в исполнение приговор, вынесенный по статье закона. Стреляющий знает: то, что именно он выпускает пулю, а его товарищ стоит в оцеплении, и еще один ведет грузовик, — дело случая. И единственное, что он мог бы сделать, — это поменяться местами с конвоиром или шофером, не более того. Следующий пример, не из личного опыта, а из неисчерпаемой исторической литературы: немецкая программа уничтожения людей с тяжелыми физическими недостатками и душевнобольных под названием «Эвтаназия» , или «Т-4», запущенная двумя годами раньше программы «Окончательное решение» . Отобранных в соответствии с узаконенными предписаниями больных профессиональные медсестры доставляли в специальное помещение, регистрировали и раздевали; врачи их осматривали и отсылали в камеру; рабочий открывал газ; уборщицы мыли; полицейский заполнял свидетельство о смерти. На допросах уже после войны каждый из них удивлялся: разве я виновен? Медсестра никого не убивала, она лишь раздевала и успокаивала больных, это была ее обычная работа. Врач тоже не убивал, просто подтверждал диагноз, руководствуясь критериями, спущенными высшими инстанциями. Помощник, открывавший кран газа, вроде бы во времени и в пространстве теснее всего соприкоснувшийся с убийством, лишь проделывал техническую работу под контролем начальства и врачей. На уборщиц возложили, пожалуй, самую отвратительную функцию — ассенизацию и дезинфекцию. Полицейский занимался своими прямыми обязанностями, констатировал смерть и отмечал, что соблюдались действующие законы. Ну и чья здесь вина? Всех сразу или никого? Почему рабочий, подавший газ, виноват, а работник котельной, садовник или механик — нет? То же и с прочими моментами нашей грандиозной кампании. Виновен ли стрелочник на железной дороге, направивший поезд с евреями в сторону концлагеря? Он — государственный служащий, двадцать лет переводит себе стрелки и ведать не ведает, что внутри вагонов. И не его вина, что через его стрелку евреев доставляли из пункта А в пункт Б, где их уничтожали. Тем не менее в операции по уничтожению евреев он играет важнейшую роль: без него поезд не добрался бы до пункта Б. То же самое касается и чиновников, реквизировавших квартиры для пострадавших от бомбардировок, наборщика, печатавшего уведомления о депортации, поставщика, продававшего СС бетон и колючую проволоку, унтер-офицера хозяйственной администрации, снабжавшего бензином тайлькоманды СП, и Всевышнего, допустившего все это. Конечно, можно определить точные уровни уголовной ответственности, позволяющие одних привлечь к наказанию, а других предоставить суду собственной совести, которая у них вряд ли имеется; гораздо легче составлять законы постфактум, как в Нюрнберге. Кстати, и там творилась неразбериха. Почему вздернули никчемного олуха-деревенщину Штрейхера, а не отъявленного негодяя фон дем Бах-Зелевски? Почему повесили моего начальника Рудольфа Брандта, а его шефа Вольфа — нет? Почему казнили министра Фрика, а не его подчиненного Штукарта, выполнявшего, по сути, всю работу? Штукарт — везунчик: пачкал руки лишь чернилами, а не кровью. Еще раз подчеркну: я не стараюсь доказать свою невиновность. Я виноват, вы нет, тем лучше для вас. Но вы должны признать, что на моем месте делали бы то же, что и я. Возможно, вы проявляли бы меньше рвения, но, возможно, и отчаяния испытывали бы меньше. Современная история, я думаю, со всей очевидностью засвидетельствовала, что все — или почти все — в подобных обстоятельствах подчиняются приказу. И, уж извините, весьма маловероятно, что вы, как, собственно, и я, стали бы исключением. Если вы родились в стране или в эпоху, когда никто не только не убивает вашу жену и детей, но и не требует от вас убивать чужих жен и детей, благословите Бога и ступайте с миром. Но уясните себе раз и навсегда: вам, вероятно, повезло больше, чем мне, но вы ничем не лучше. Крайне опасно мнить себя лучшим. Мы с готовностью противопоставляем государство, неважно, тоталитарное или нет, обычному человеку, ничтожеству или пройдохе. Забывая, что государство в основном и состоит из людей заурядных, у каждого из них своя жизнь, своя история, и цепь случайностей приводит к тому, что одни держат винтовку или пишут бумаги, а другие — в соответствии с написанной бумагой — оказываются под дулом этой винтовки. Развитие событий очень редко зависит от выбора и врожденных наклонностей. Далеко не всегда жертвы, обреченные на смерть, добрые, а палачи, которые убивают и мучают, злые. Думать так — наивно: достаточно столкнуться с бюрократией, даже в такой организации, как Красный Крест. Сталин нагляднейшим образом доказывает обоснованность моих аргументов, каждое поколение палачей он превращал в жертвы следующего поколения, и поэтому не имел недостатка в палачах. Государственная машина состоит из песка, крупинки которого она растирает в пыль. Она существует лишь потому, что все одобряют ее существование, даже — и довольно часто до последней минуты — ее жертвы. Без Хёсса, Эйхмана, Гоглидзе, Вышинского, без стрелочников на железных дорогах, производителей бетона и бухгалтеров в министерствах какой-нибудь Сталин или Гитлер были бы всего лишь бурдюками, полными ненависти и бесплодных мечтаний о могуществе. Наиболее распространена теперь точка зрения, что операциями по уничтожению руководили, как правило, люди нормальные, без садистских наклонностей. Да, конечно, на любой войне встречаются и чокнутые, и садисты, чья жестокость не поддается описанию, это правда. Согласен, СС могла бы усилить контроль за подобного рода элементами, хотя она и делала гораздо больше, чем обыкновенно говорят. Контролировать солдат сложно — спросите у французских генералов: в Алжире они здорово натерпелись от алкоголиков, насильников, убийц офицеров. Но проблема не в сумасшедших, которые есть всегда и везде. Наши спокойные пригороды кишмя кишат педофилами и психопатами, а наши ночлежки — страдающими манией величия; среди них есть весьма опасные: кое у кого на счету до пятидесяти убитых, и потом государство, которое без колебания воспользовалось бы ими на войне, давит их, как комаров, напившихся крови. Но психи — не в счет. Угроза — особенно в смутные времена — кроется в обычных гражданах, из которых состоит государство. По-настоящему опасны для человечества я и вы. А если я не убедил вас, не читайте дальше: бессмысленно. Вы ничего не поймете и будете раздражаться, а толку — ни вам, ни мне.

Подобно большинству людей, я вовсе не хотел становиться убийцей. Я уже упоминал, что если бы мог, занимался литературой. Имей я талант, писал бы, а нет — преподавал бы, лишь бы жить в покое, окруженным прекрасными, лучшими творениями человеческого духа. Кто, кроме умалишенного, по доброй воле решиться убивать? А еще мне всегда хотелось играть на фортепиано. Однажды на концерте ко мне наклонилась пожилая дама: «Вы, наверное, пианист?» «Увы, мадам, нет», — с сожалением ответил я. То, что я не научился и уже не научусь играть, до сих пор удручает меня, и порой даже сильнее, чем пережитые ужасы, черная река прошлого, несущая меня сквозь года. Никак не успокоюсь. Когда я был еще маленьким, мать купила мне пианино. На день рождения, кажется, мне исполнилось девять. Или восемь. Во всяком случае, до переезда во Францию к этому Моро. Я умолял ее месяцами. Я мечтал о карьере великого пианиста, о водопадах легких, как пузырьки, звуков под моими пальцами. Но у нас не было денег. Отец исчез, счета его заблокировали (о чем я узнал позже), матери пришлось выпутываться в одиночку. И все же она раздобыла деньги, не знаю как; может, сэкономила или одолжила, а может, даже легла под кого-нибудь, — неважно. Несомненно, она возлагала на меня особые надежды и стремилась развивать мои способности. И вот в день моего рождения нам доставили пианино, настоящее прекрасное пианино. Даже если мать и приобрела его по случаю, стоило оно дорого. Поначалу я ликовал. Я стал ходить на уроки, но отсутствие прогресса быстро разочаровало меня, и я забросил занятия. Как любой нормальный ребенок, грезил я вовсе не о гаммах. Мать ни разу не упрекнула меня в неусидчивости и лени, но мысль о напрасно потраченных деньгах наверняка грызла ее. Пианино покрывалось пылью; у сестры оно тоже не вызывало интереса; я о нем забыл и не сразу заметил, когда мать продала его, разумеется, себе в убыток. Я никогда по-настоящему не любил мать, даже ненавидел ее, но случай с пианино вызывает у меня жалость к ней. Впрочем, отчасти она виновата сама. Ей бы настоять, проявить необходимую строгость, и я бы сейчас играл на пианино, радовался, находя спасение в музыке. Такое счастье играть дома, для себя. Конечно, я часто слушаю музыку и получаю огромное удовольствие, но это другое, это замещение. Точно так же, как мои любовные связи с мужчинами: в действительности — говорю, не краснея, — я бы предпочел быть женщиной. Не женщиной, живущей и действующей в этом мире, не женой, не матерью. Нет, голой женщиной, той, что лежит на спине с раздвинутыми ногами, задыхаясь под тяжестью мужского тела, вцепившейся в него, пронзаемой им, тонущей в нем, превращающейся в безбрежное море, в которое он погружается, бесконечным наслаждением. Меня влечет не внешняя сторона ее жизни, а темная, скрытая от чужих глаз. Но не случилось. Вместо этого я стал юристом, сотрудником службы безопасности — СД, офицером СС, а потом добрался до поста директора кружевной фабрики. Грустно, но факт.

Все, что я сказал, — чистая правда, но правда еще и в том, что я любил одну женщину. Единственную, и дороже нее у меня никого нет на свете. Но именно ее мне любить запрещено. Вероятно, мечтая оказаться в женском теле, я стремился к ней, хотел приблизиться к ней, быть как она, быть ею. Это похоже на правду, хотя ничего не меняет. Я никогда не любил мужчин, с которыми спал, просто использовал их, вот и все. Ее любовь заполнила бы мою жизнь до краев. Не смейтесь: любовь к ней — наивысшее достижение в моей жизни. Все это, подумаете вы, довольно странно для офицера СС. А что же, оберштурмбанфюрер СС не может иметь личной жизни, желаний, страстей, как любой другой человек? Таких, как я, тех, кого вы принимаете за преступников, сотни тысяч. И среди них, конечно, есть не только бездари, но и неординарные, творческие натуры, интеллектуалы, гомосексуалисты, невротики, влюбленные в собственную мать, да мало ли кто, а почему бы нет? И в других профессиях встречаются те же типы. Некоторые коммерсанты ценят хорошее вино и сигары, некоторые помешаны на деньгах, третьи перед работой вставляют себе в задницу дильдо, а под костюмами-тройками прячут похабные татуировки — если подобное вы допускаете, почему в СС и вермахте должно быть иначе? На фронте врачи, разрезая одежду на раненых, гораздо чаще, чем вы думаете, обнаруживали под формой женское нижнее белье. Доказывать, что я отличаюсь от остальных, бессмысленно. Я жил, прошлое дорого мне обошлось, тяжелый багаж у меня за плечами, но так уж сложилось, и я по-своему с этим справлялся. Потом началась война, я поступил на службу, вокруг царило нечто невообразимое, ужасы, зверства. По сути своей я не изменился, я всегда был одним и тем же человеком с нерешенными проблемами, хотя война добавила к ним новых, а ее ужасы перевернули меня. Для кого-то война, убийство — решение, но я к таким не отношусь, для меня, как для большинства людей, война и убийство — вопрос, на который нет ответа, ведь никто не отвечает, если кричишь во сне. Одно влечет за собой другое: поначалу я действовал в рамках своих полномочий, а потом под давлением обстоятельств переступил черту, но все связано теснейшим образом, и невозможно утверждать, что я не дошел бы до подобных крайностей, не случись войны. Может, да, может, и нет, а быть может, я нашел бы другой выход. Знать нам не дано. Мейстер Экхарт писал, что «даже в аду ангел парит на райском облачке». Я всегда понимал, что верно и обратное: демон в раю парил бы на облачке из ада. Я не считаю себя демоном. Каждый мой поступок всегда оказывался следствием определенных причин, хорошо это или плохо, не знаю, но по-человечески понятно. И убийцы, и убитые — люди, вот в чем страшная правда. Нельзя зарекаться: «Я никогда не убью», можно сказать лишь: «Я надеюсь не убить». Я тоже надеялся прожить достойную и полезную жизнь, ощущать себя человеком, равным среди равных, и еще стремился внести вклад, лепту в общее дело. Но я обманулся, моей доверчивостью воспользовались, чтобы совершать дела непотребные, грязные, я перешел через темные берега, и все это зло вошло в мою жизнь, и ничего уже не поправить, никогда. В словах толку нет, они исчезают, словно вода в песке, а песок заполняет мне рот. Я живу, делаю, что могу, как все вокруг, я — человек, как и вы. Уж поверьте мне: я такой же, как и вы!

Аллеманды I и II

Через реку Буг у границы был наведен понтонный мост. Рядом из серой, мутной воды торчали покореженные стальные сваи прежнего моста, взорванного советскими солдатами. Нашим саперам понадобилась всего одна ночь работы, по крайней мере, так говорили вокруг, и теперь фельджандармы, поблескивая на солнце полукруглыми бляхами, с невозмутимой уверенностью, словно у себя дома, регулировали движение. Вермахт имел преимущество; нам приказали ждать. Я то смотрел на широкую ленивую реку и тихие рощицы на другом берегу, то разглядывал сутолоку на переправе. Потом подошла наша очередь. Сразу после моста начиналась аллея из остовов русских военных машин, опрокинутых, сожженных грузовиков, танков, напоминающих вспоротые консервные банки, артиллерийских орудий, переломанных, как спички; нескончаемый проход между грудами развороченного, продырявленного снарядами, обугленного металла. За ними в щедром знойном воздухе лета переливались зеленью леса. Проселочную дорогу успели расчистить, но повсюду оставались следы взрывов, расплывшиеся масляные пятна, какие-то осколки. Показались первые дома Сокаля. В центре города на пепелищах еще потрескивали угли; покрытые пылью и пеплом трупы, в основном в гражданской одежде, валявшиеся среди щебня, мусора, обломков, загораживали часть улицы, а напротив, в тени парка, прямо под деревьями выстроились в ряд белые кресты. Два немецких солдата краской писали на них имена. Каждый крест был укрыт чем-то наподобие маленькой крыши. Там мы и ждали, пока Блобель в сопровождении Штрельке, нашего интенданта, отправился в штаб-квартиру. Сладковатый, тошнотворный запах смешивался с горечью дыма и гари. Вскоре Блобель вернулся: «Все в порядке. Расселением занимается Штрельке. Следуйте за мной».

Верховное командование армии, АОК, разместило нас в школе. «Мне очень жаль, — извинялся какой-то мелкий чиновник вермахта в мятой серо-зеленой форме. — Мы как раз занимаемся организационными вопросами. Скоро вам выдадут паек». Помощник командующего фон Радецки, элегантный прибалт, махнул рукой, обтянутой перчаткой, и улыбнулся: «Ничего страшного. Мы надолго не задержимся». Кроватей не было, но одеяла принесли; мы расселись на низких скамейках за партами. Всего, наверное, человек семьдесят. Вечером дали почти совсем уже остывшего супу с капустой и картошкой, сырой лук, буханку черного липкого хлеба, высыхавшего сразу после нарезки. Мне хотелось есть, я макал хлеб в суп и закусывал луковицей. Радецки выставил охрану. Ночь прошла спокойно.

На следующее утро наш командир, штандартенфюрер Блобель созвал начальников служб и управлений, ляйтеров, в штаб-квартиру. Мой непосредственный начальник — руководитель Третьего управления — печатал отчет и приказал мне явиться вместо него. Верховное командование 6-й армии — АОК 6, - к которому мы были приписаны, расположилось в просторном здании австро-венгерской эпохи, с нарядным оштукатуренным оранжевым фасадом, украшенным колоннами и лепниной, а теперь изрешеченным осколками пуль. Нас встретил какой-то полковник, видимо коротко знакомый с Блобелем: «Генерал-фельдмаршал работает на улице. Идемте». Он привел нас в огромный парк, спускавшийся от дома до излучины Буга. Возле одиноко растущего дерева вышагивал взад-вперед человек в купальном костюме, окруженный гудящим роем офицеров, взмокших от пота в своей форме. Он повернулся к нам: «А, Блобель! Здравствуйте, господа». Мы отдали честь: это был генерал-фельдмаршал фон Рейхенау, главнокомандующий армией. От его выпяченной волосатой груди веяло здоровьем и силой; сложен он был атлетически, но лицо заплыло жиром, который сгладил прусскую тонкость черт; знаменитый монокль, до смешного нелепый, сверкал в солнечных лучах. Не переставая отдавать точные, подробные указания, он делал несколько широких шагов вперед, потом круто разворачивался, все, конечно, следовали за ним, что создавало некую суету, я несколько раз столкнулся с каким-то майором и из сказанного ничего толком не понял. Наконец командующий остановился, чтобы отпустить нас. «Ах, да! Еще одно дело. Касательно евреев, пять винтовок — многовато, а людей у вас мало. По две винтовки на осужденного достаточно. Подумаем, сколько понадобится на большевиков. Вы можете задействовать целое подразделение, если речь идет о женщинах». Блобель взял под козырек: «Zu Befehl, господин генерал-фельдмаршал». Фон Рейхенау щелкнул голыми пятками и вскинул руку: «Heil Hitler!» — «Heil Hitler!» — крикнули все в ответ хором.

Штурмбанфюрер доктор Кериг, мой начальник, с мрачным видом выслушал от меня рапорт. «Это все?» — «Я не все расслышал, штурмбанфюрер». Он скривился, принялся рассеянно перекладывать бумаги. «Я не понимаю. Кто, в конце концов, будет нами командовать? Рейхенау или Йекельн? А бригадефюрер Раш? Он где?» — «Я не знаю, штурмбанфюрер». — «Да, прямо скажем, не слишком много вы знаете, оберштурмфюрер. Идите».

Назавтра Блобель созвал всех офицеров. Рано утром человек двадцать уехали с Кальсеном. «Я отправил его с форкомандой в Луцк. Все подразделение соединится с ними через один-два дня. Там пока разместится наш Генеральный штаб. АОК также будет переведен в Луцк. Наши дивизионы быстро продвигаются вперед, пора браться за работу. Я жду инструкций обергруппенфюрера Йекельна». Сорокашестилетний Йекельн, ветеран Партии, был командующим частями СС и полиции Юга России, ХССП; то есть все формирования CC, действующие на этой территории, включая наше, так или иначе находились в его ведении. Кериг все пытался выяснить, кому мы подчиняемся. «Итак, мы выступаем под командованием обергруппенфюрера?» — «В административных вопросах нами руководит 6-я армия, а нашу тактику определяют приказы ХССП и РСХА, Главного управления имперской безопасности, переданные через группенштаб. Теперь понятно?» Кериг покачал головой и вздохнул: «Не совсем, но я надеюсь, что детали постепенно прояснятся». Блобель побагровел: «Вам все доходчиво объяснили еще в Претче, черт возьми!» Кериг сохранял спокойствие. «В Претче, штандартенфюрер, нам совершенно ничего не объяснили. Нас потчевали речами и устраивали спортивные тренировки. Не более того. Я вам напоминаю, что на собрание с группенфюрером Гейдрихом на прошлой неделе представители СД приглашены не были. Уверен, для этого нашлись веские основания, но факт остается фактом: я до сих пор не имею ни малейшего представления о том, что вменяется мне в обязанности кроме составления рапортов о настроениях и поведении солдат вермахта». Он повернулся к Фогту, начальнику Четвертого управления: «Вы же присутствовали на том собрании. Как только наши задачи будут определены, мы начнем их выполнять». Фогт, явно смущенный, постукивал ручкой по столу. Блобель, мрачно уставившись в одну точку на стене, втягивал щеки и жевал их. «Ладно, — рявкнул он. — В любом случае, сегодня вечером сюда прибывает обергруппенфюрер. Завтра и обсудим».

Это довольно бестолковое совещание состоялось 27 июня, сомнений быть не может, потому что на следующий день перед нами с речью выступил обергруппенфюрер Йекельн, и в моих записях стоит 28-е число. Видимо, Йекельн и Блобель решили провести работу среди людей зондеркоманды, указать им правильный курс и обосновать мотивы; ближе к полудню команда в полном составе выстроилась на школьном дворе, чтобы выслушать командующего ХССП. Йекельн говорил четко. Наша цель — выявить и уничтожить любой элемент, представляющий угрозу германским войскам. Большевик, народный комиссар, еврей и цыган может в любой момент взорвать наши казармы, убить наших людей, пустить под откос наши поезда или передать врагу жизненно важные секретные сведения. Наш долг — не дожидаться, пока он начнет действовать, и после этого наказать его, а помешать ему действовать. Учитывая, как быстро продвигается вперед наша армия, у нас не остается времени создавать лагеря для содержания подозреваемых: любого из них надо сразу расстрелять. Он обратился к находившимся среди нас юристам и напомнил, что СССР отказался подписывать Гаагские соглашения. Таким образом, международное право, регулирующее наши действия на Западе, здесь теряет силу. Конечно, всех ошибок не избежать, конечно, не обойдется без невинных жертв, но, увы, это война; при бомбардировке города мирные жители тоже ведь погибают. Время от времени нам будет тяжело, кое-что будет причинять страдания нам, немцам, с нашей врожденной чувствительностью и человечностью, он прекрасно это понимает; но мы должны превозмочь самих себя; и ему остается лишь передать нам слова фюрера, которые он слышал непосредственно из его уст: офицеры должны пожертвовать для Германии своими сомнениями . Спасибо, и Heil Hitler! Прямота Йекельна сама по себе заслуживала похвалы. В Претче как Мюллер, так и Шрекенбах разглагольствовали о необходимости быть несгибаемыми и беспощадными и не сообщили ничего конкретного, кроме того, что нас действительно ждет наступление на Россию. Возможно, Гейдриху в Дюбене на параде перед отправкой войск и удалось бы внести бульшую определенность; но едва он начал говорить, как хлынул страшный ливень: Гейдрих прервался на полуслове и уехал в Берлин. Вот почему наше замешательство вполне оправданно, к тому же лишь немногие из нас имели хоть какой-то практический опыт; я сам с момента вступления в СД только составлял юридические документы, и я не был исключением. Например, Кериг занимался конституциональными вопросами; даже Фогт, начальник Четвертого управления, раньше работал в регистратуре. Что касается штандартенфюрера Блобеля, его вытащили из СП Дюссельдорфа, где он отлавливал деклассированных личностей, гомиков и иногда, если повезет, коммунистов. В Претче ходили слухи, что он бывший архитектор, но с карьерой у него явно не заладилось. Человеком приятным Блобеля назвать было сложно. В отношениях с коллегами он был агрессивен, почти груб. Плоский подбородок, круглая голова с оттопыренными ушами, словно насаженная на тонкую шею с форменным воротником, напоминала лысую башку грифа; большой, похожий на клюв нос особо подчеркивал сходство. Проходя мимо него, я всякий раз чувствовал запах перегара; Гефнер утверждал, что он так лечит дизентерию. Лично я был рад, что у меня нет необходимости с ним часто общаться, а доктору Керигу в этом смысле не повезло, и он, кажется, порядочно мучился. Похоже, Кериг чувствовал себя здесь не совсем на своем месте. В Претче Томас объяснил мне, что в основном офицеров вербовали в конторах, где они никакой пользы не приносили, и раздавали им чины СС в соответствии с положением по службе (так я, например, оказался в ранге оберштурмфюрера СС, что-то вроде армейского обер-лейтенанта). Керига, всего месяц занимавшего должность государственного советника, благодаря высокому чину в бюрократическом аппарате произвели в штурмбанфюреры. Теперь он с трудом привыкал и к новым погонам, и к новым обязанностям. Большинство унтер-офицеров и солдат происходили из нижней прослойки среднего класса: лавочники, бухгалтеры, секретари канцелярий — эти люди, надеясь найти потом другую работу, нанимались в штурмовые отряды, СА, во время кризиса, но уже никогда не покидали их рядов. Определенную часть составляли фольксдойчи из Прибалтики или Рутении, угрюмые, безликие, неловкие и нелепые в военной форме; ценилось, собственно, только их знание русского, а по-немецки некоторые и слова толком сказать не умели. Признаться, фон Радецки разительно от них отличался: он хвастался, что прекрасно владеет и жаргоном проституток Москвы, его родного города, и Берлина, и всегда имел вид человека, знающего, что он делает, даже если и не делал ничего. Он немного знал украинский, вероятно, раньше работал где-нибудь в импорте-экспорте; он, как и я, был из службы безопасности СС. Распределение на юг крайне его угнетало; он мечтал оказаться в центре, победителем войти в Москву, пройтись своими сапогами по кремлевским коврам . Фогт утешал его, уверял, что и в Киеве есть чем развлечься, но фон Радецки кривился: «Да, признаю, Лавра  великолепна. Но больше и смотреть не на что, дыра». Вечером после выступления Йекельна мы получили приказ собирать вещи и завтра выступать, Кальсен уже готов был нас принять.

Когда мы вошли, Луцк еще горел. Нас встретил посыльный, чтобы сопроводить к пункту расквартирования; нам следовало обогнуть старый город и крепость, дорога была утомительной. Куно Кальсен занял музыкальную школу, располагавшуюся на широкой площади у подножия замка, — прекрасное строгое здание XVII столетия, бывший монастырь, успевший на протяжении последнего века послужить тюрьмой. Кальсен и еще несколько человек ждали нас на крыльце. «Очень удобное место, — рассказывал он, пока выгружали техническое оборудование и наши вещи. — В погребе даже сохранились камеры, нужно только врезать замки, я уже отдал распоряжение». Камерам я предпочел библиотеку, но все книги были на русском или украинском. Фон Радецки тоже влез туда своим носом-луковицей и шарил взглядом по полкам, выискивая дорогие переплеты; он остановился возле меня, я поделился с ним недоумением по поводу того, что не нашел ни одной польской книги: «Удивительно, ведь совсем недавно здесь была Польша». Фон Радецки пожал плечами: «Представьте себе, красные все выгребли подчистую». — «За два года?» — «Двух лет предостаточно. Тем более для музыкальной школы».

Форкоманду завалили работой. Вермахт задержал сотни евреев и мародеров, с которыми нам предстояло разобраться. Пожары продолжали полыхать — видимо, саботажники старались. Отдельную проблему представляла старая крепость. Кериг, разбирая бумаги, нашел свой бедекер и протянул его мне поверх вскрытых ящиков, ткнув пальцем в короткую справку: «Замок Любарта. Построен литовским князем, достопримечательность». Центральный двор замка был завален трупами — по слухам, НКВД накануне отступления расстрелял заключенных. Кериг предложил пройтись посмотреть. Замок окружали огромные стены из грубого кирпича, возведенные на земляных насыпях, с тремя башнями по бокам; часовые вермахта охраняли вход, чтобы пройти; мне потребовалось вмешательство офицера абвера. «Извините. Генерал-фельдмаршал приказал обеспечить безопасность». — «Конечно, я понимаю». Они открыли ворота, и волна отвратительной вони ударила мне в лицо. Я забыл платок и прижал к носу перчатку, иначе дышать было невозможно. «Возьмите, — офицер протянул мне смоченную тряпку, — немного помогает». Действительно, немного помогло, но не слишком; я старался вдыхать и выдыхать через рот, но сладковатый, тяжелый, тошнотворный запах все равно заполнял ноздри. Я судорожно сглотнул, отчаянно сдерживая рвоту. «Первый раз?» — тихо спросил офицер. Я кивнул. «Привыкнете, — продолжил он, — хотя полностью, наверное, никогда». Сам он побледнел, но нос не прикрывал. Мы миновали длинный сводчатый коридор, потом маленький двор. «Вам туда».

Трупы сгребли в кучи, беспорядочно громоздившиеся теперь на большом мощеном дворе. Непрекращающееся монотонное жужжание сотрясало воздух: тучи жирных синих мух кружили над ними, над лужами крови и испражнениями. Мои сапоги приклеились к брусчатке. Тела мертвецов уже вздувались, я разглядывал их зеленоватую или пожелтевшую кожу, бесформенные, отекшие, как от побоев, лица. Воняло ужасно, но это был запах — я узнал его — начала и конца всего, запах, обозначающий самую суть нашего существования. От таких мыслей меня опять замутило. Группки солдат вермахта в противогазах пытались разобрать безобразную свалку и уложить тела рядами; один из них дернул посильнее, оторвал руку, устало отбросил ее на соседнюю кучу. «Их больше тысячи, — тихо, почти шепотом, сообщил мне офицер абвера. — Украинцы и поляки, которых после вторжения большевики держали в тюрьме. Тут и женщины, и даже дети». Я хотел закрыть глаза или загородиться рукой, и в то же время хотел смотреть, насмотреться вдоволь, впитать взглядом открывшуюся передо мной непостижимую картину и, может быть, таким образом ухватить нечто ускользающее от человеческого понимания. В полной прострации я спросил офицера абвера: «Вы читали Платона?» Он озадаченно взглянул на меня: «Что?» — «Нет, ничего». Я повернулся и ушел. В глубине первого дворика слева я заметил дверь, толкнул ее, там оказались ступени. Я наугад бродил по этажам и пустым коридорам, потом в одной из башен нашел винтовую лестницу; на самом верху между стенами закрепили деревянные балки, мостик, с которого открывался вид на город. Оттуда тянуло дымом пожарищ — это как-никак было приятнее, и я глубоко вздохнул, потом достал из портсигара сигарету и закурил. Запах разлагающихся останков, казалось, застрял в носоглотке, я старался избавиться от него, выпуская дым из ноздрей, но зашелся в кашле. Я огляделся вокруг. Внизу, внутри крепости, — сад, огороды и фруктовые деревья; за стеной — город и излучина Стыри; дымовую завесу разогнал ветер, и земля купалась в солнечном свете. Я спокойно докурил, потом спустился и вернулся на большой двор. Офицер абвера все еще находился там. Он смотрел на меня с любопытством, но без насмешки: «Вам лучше?» — «Да, спасибо». Я заставил себя взять официальный тон: «Вы выполнили точный подсчет? Мне нужны данные для рапорта». — «Еще нет. Завтра, я думаю, закончим». — «Установили национальность?» — «Я вам уже говорил, в основном украинцы и поляки. Трудно сказать наверняка, кто есть кто, у большинства отсутствовали документы. Их расстреливали группами, торопились». — «А евреи?» Он удивился: «Конечно, нет. Ведь это евреи и устроили». Я поморщился: «А, ну да». Он обернулся в сторону трупов, помолчал с минуту, потом пробормотал: «Какая мерзость». Я отдал честь. На улице толпились украинские мальчишки: один прокричал мне что-то, но я не понял вопроса, прошел мимо и отправился в музыкальную школу отчитываться перед Керигом.

На следующий день зондеркоманда по-настоящему приступила к работе. Взвод под командованием Кальсена и Курта Ганса расстрелял в садах крепости триста евреев и двадцать мародеров. Я вместе с доктором Керигом и штурмбанфюрером Фогтом целый день вел переговоры с начальником разведки 6-й армии Нимейером и его коллегами, в том числе гауптманом Луле, с которым накануне познакомился в крепости, он оказался из отдела по борьбе со шпионажем. Блобель настаивал, что ему недостает людей, и просил вермахт помочь; но Нимейер был непреклонен: такие вопросы должны решаться генерал-фельдмаршалом и начальником штаба армии, оберстом Хаймом. Во время послеполуденного собрания Луле сообщил срывающимся голосом, что среди расстрелянных в замке обнаружены десять немецких солдат, страшно изуродованных: «Их связали, потом отрезали нос, уши, язык и гениталии». Фогт поднялся с ним в крепость и вернулся мертвенно бледный: «Да, это правда, ужасно, что за чудовища!» Новость вызвала сильное волнение. Блобель выбежал в коридор, изрыгая проклятия, потом вернулся обсудить событие с Хаймом. Вечером он объявил: «Генерал-фельдмаршал хочет провести карательную операцию. Ответить мощным ударом, раздавить мерзавцев». Кальсен отчитался о проведенных днем казнях. Все прошло гладко, но метод, утвержденный фон Рейхенау, две винтовки на одного приговоренного, требует корректировки: для надежности следует целиться в голову, а не в грудь, но от такого выстрела череп лопается, и нашим солдатам в лицо летят кровь и мозги, люди жалуются. Завязалась бурная дискуссия. Гефнер вставил свое слово: «Увидите, кончится Genickschuss, как у большевиков». Блобель покраснел и хлопнул по столу рукой: «Meine Herren! Подобные высказывания недопустимы! Мы — не большевики!.. Мы — солдаты немецкой армии. Служим нашему великому народу и фюреру! Черт побери!» Он развернулся к Кальсену: «Если ваши люди такие чувствительные, пусть тогда шнапс подают». Потом к Гефнеру: «Пуля в затылок не годится, надо что-то другое. Я не желаю, чтобы у людей возникало чувство личной ответственности. Пусть дальше расстреливают быстро, по-военному, и точка!».

Все следующее утро я оставался в АОК: после взятия города надлежало разобрать целые ящики бумаг, нам с переводчиком поручили просмотреть папки с делами, в частности документы НКВД, и решить, какие из них следует отослать в штаб зондеркоманды для более тщательного анализа. Нас особенно интересовали списки членов Коммунистической партии, НКВД и других органов власти: некоторые их этих людей наверняка остались в городе, чтобы вести разведывательную и подрывную деятельность, и смешались с гражданским населением, предстояло срочно установить их личности и обезвредить.

Около полудня я зашел в здание музыкальной школы проконсультироваться с Керигом. На первом этаже царило странное волнение: группы людей топтались по углам, возбужденно перешептывались. Я схватил за рукав шарфюрера: «Что здесь происходит?» — «Не знаю, оберштурмфюрер. Вроде что-то случилось со штандартенфюрером». — «А где офицеры?» Он показал на этаж, где мы расквартировались. На лестнице я столкнулся с Керигом; он спускался, бормоча себе под нос: «Бардак, просто бардак какой-то». «Что происходит?» — спросил я. Он мрачно ответил: «И как прикажете работать в подобных условиях?» — и пошел дальше. Я поднялся еще на несколько ступеней и услышал выстрел, звон разбитого стекла, крики. На площадке, перед открытой дверью комнаты Блобеля, в нерешительности переминались с ноги на ногу два офицера вермахта и Курт Ганс. «Что происходит?» — спросил я у Ганса. Он, скрестив руки за спиной, лишь кивнул подбородком в сторону комнаты. Я вошел.

Блобель сидел на кровати в сапогах, но без кителя и размахивал пистолетом; Кальсен стоял рядом с ним и пытался направить пистолет в стену, не применяя силу и не хватая своего начальника за руку; окно разлетелось вдребезги; на полу я заметил бутылку шнапса. Блобель, белый, как полотно, ревел и брызгал слюной. Гефнер вошел за мной. «Что происходит?» — «Я не знаю, похоже, Блобелю плохо». — «Да он просто свихнулся». Кальсен увидел меня: «А, оберштурмфюрер. Передайте наши извинения солдатам вермахта и попросите их явиться позже, пожалуйста». Я отступил на шаг и столкнулся с Гансом, который решился наконец войти. «Август отправился за врачом», — сообщил Кальсен Гефнеру. Блобель продолжал орать: «Это невероятно, невероятно, они больны, я их убью!» В коридоре стояли навытяжку два бледных офицера вермахта. «Господа…» — начал я. Гефнер отпихнул меня и понесся через ступеньку по лестнице. Гауптман пронзительно заверещал: «Ваш комендант сошел с ума! Он хотел нас убить!» Я не знал, как реагировать. За моей спиной возник Ганс: «Господа, просим нас извинить. У штандартенфюрера серьезный приступ, мы вызвали врача. Мы вынуждены прервать беседу, поговорим позже». Из комнаты доносились вопли Блобеля: «Я убью этих гадов, пустите меня!» Гауптман пожал плечами: «Если все офицеры СС таковы… нам лучше отказаться от сотрудничества. — Потом, разведя руками, бросил другому офицеру: — Непостижимо, их, наверное, понабрали в психушках». Курт Ганс изменился в лице: «Господа! Вы оскорбляете честь СС…» Он горячился. Я вмешался, перебив его на полуслове: «Послушайте, мне еще точно неизвестно, что произошло, но, очевидно, речь идет о проблеме медицинского характера. Ганс, не стоит терять хладнокровия. Господа, как вам сообщил мой коллега, правильнее будет, если вы нас сейчас оставите, простите». Гауптман смерил меня взглядом: «Вас, кажется, зовут доктор Ауэ? Ладно, пойдем», — сказал он напарнику. На лестнице им встретился доктор из зондеркоманды Шперат и Гефнер: «Вы доктор?» — «Да». — «Будьте осторожны. Он может вас пристрелить». Я пропустил вперед Шперата и Гефнера и вошел следом. Блобель положил пистолет на ночной столик и отрывисто стал объяснять Кальсену: «Вы сами знаете, что нельзя расстрелять такое количество евреев. Нам нужен плуг, плуг, мы их тогда — в землю, в землю!» Кальсен обернулся к нам: «Август, позаботься о штандартенфюрере, я сейчас». Он взял Шперата под руку, отвел в сторону и принялся что-то быстро шептать. «Черт!» — рявкнул Гефнер. Он еле удерживал Блобеля, пытавшегося снова схватить пистолет. «Штандартенфюрер, штандартенфюрер, успокойтесь, я прошу вас!» — закричал я. Кальсен был уже рядом с Блобелем и заговорил с ним спокойным тоном. Шперат тоже подошел, взял пульс. Блобель дернулся было к пистолету, но Кальсен его отвлек. Теперь Блобеля увещевал Шперат: «Пауль, у вас переутомление. Надо сделать укол». «Нет! Никаких уколов!» — Блобель резко взмахнул рукой и заехал Кальсену по лицу. Гефнер подобрал с пола бутылку, показал мне, покачав головой: она была почти пуста. Курт Ганс молча стоял в дверях. Блобель выкрикивал бессвязные реплики: «Отребья вермахта расстрелять, вот кого! Всех!» У него начался бред. «Август, оберштурмфюрер, помогите мне», — приказал Кальсен. Втроем за руки, за ноги мы подняли Блобеля и уложили на кровать. Он не сопротивлялся. Кальсен свернул китель и подсунул ему вместо подушки; Шперат задрал Блобелю рукав и сделал укол. Блобель затих. Шперат отозвал Кальсена и Гефнера к двери посовещаться, я остался с Блобелем. В уголках губ у него выступила пена, он таращился в потолок и бормотал: «Под плуг, под плуг евреев». Я незаметно спрятал пистолет в ящик: никто об этом даже не подумал. Блобель задремал. Кальсен подошел к кровати: «Его отвезут в Люблин». — «Почему в Люблин?» — «Там в больнице занимаются такими случаями», — пояснил Шперат. «Сумасшедший дом там, вот что», — грубо добавил Гефнер. «Август, замолчи», — одернул его Кальсен. На пороге возник фон Радецки: «Что за цирк?» Курт Ганс принялся рассказывать: «Генерал-фельдмаршал отдал приказ, а штандартенфюрер заболел, перенапрягся. Хотел стрелять в офицеров вермахта». — «Его еще утром лихорадило», — вставил Кальсен. Он кратко обрисовал фон Радецки ситуацию, сказал о предложении Шперата. «Хорошо, — отрезал фон Радецки, — поступим, как советует врач. Я сам отвезу его. — Он слегка побледнел. — Вы начали уже подготовку к выполнению приказа генерал-фельдмаршала?» — «Нет, ничего не сделано», — ответил Курт Ганс. «Итак, Кальсен, действуйте. Гефнер, вы едете со мной». — «Почему я?» — нахмурился Гефнер. «Потому! — отрезал фон Радецки. — Идите, проверьте «опель» штандартенфюрера. На всякий случай возьмите еще канистры с бензином». Гефнер не отступал: «Может быть, поедет Янсен?» — «Нет, Янсен поможет Кальсену и Гансу. Гауптштурмфюрер, — он выразительно взглянул на Кальсена, — вы согласны?» Тот задумчиво кивнул: «Не лучше ли вам остаться, штурмбанфюрер, а я сопровожу Блобеля? В данных обстоятельствах вы должны принять командование». Фон Радецки, не соглашаясь, замотал головой: «Напротив, я как раз думаю, что мне лучше ехать с ним». Кальсен сомневался: «Вы уверены?» — «Вам не следует так беспокоиться: обергруппенфюрер Йекельн скоро будет здесь со своим Генеральным штабом. Многие уже добрались, мне доложили. Он все возьмет в свои руки». — «Да. Потому что я… вы понимаете, Aktion такого масштаба…» На губах фон Радецки заиграла тонкая улыбка: «Не волнуйтесь. Посоветуйтесь с обергруппенфюрером, обеспечьте необходимое, и все пройдет отлично, я вам гарантирую».

Часом позже офицеры собрались в большом зале. Фон Радецки и Гефнер уже уехали с Блобелем; когда они садились в «опель», тот начал брыкаться, и Шперат вынужден был сделать ему еще один укол, в то время как Гефнер его держал. Первым взял слово Кальсен: «Я полагаю, что все вы в той или иной степени в курсе положения дел». Фогт перебил его: «Нельзя ли еще раз изложить суть?» — «Как пожелаете. Узнав о том, что во дворе крепости найдено десять изуродованных немецких солдат, генерал-фельдмаршал сегодня утром отдал распоряжение о проведении карательной операции. За каждого убитого большевиками он приказал расстрелять сотню евреев, то есть всего тысячу. Штандартенфюрер получил его приказ, что, по-видимому, и спровоцировало нервный срыв…» — «Отчасти тут есть и вина военных, — вмешался Курт Ганс. — Прислали бы кого-нибудь поделикатнее, чем тот гауптман. Кстати, передавать приказ такой важности через гауптмана — почти оскорбление». — «Однако заметьте, что подобная история бросает тень и на СС», — парировал Фогт. «Послушайте, — резко вмешался Шперат, — речь сейчас не об этом. Я могу подтвердить, что штандартенфюрер заболел еще утром, у него была высокая температура. Я подозреваю брюшной тиф, и наверняка кризис спровоцировал именно он». — «Конечно, но ведь он еще и напился», — добавил Кериг. «Действительно, — отважился я, — в комнате валялась пустая бутылка». — «Он страдал кишечной инфекцией, — возразил Шперат, — и считал, что алкоголь дезинфицирует». — «Как бы то ни было, — заключил Фогт, — мы лишились командира, а заодно и его заместителя. А раз так, я предлагаю, чтобы до возвращения штурмбанфюрера фон Радецки его обязанности в зондеркоманде исполнял гауптштурмфюрер Кальсен». — «Но по званию, — запротестовал Кальсен, — по чину я ниже, чем вы или штурмбанфюрер Кериг». — «Верно, но мы не боевые офицеры. А среди командиров подразделений, тайлькоманд, вы — старший». — «Я — за», — сказал Кериг. У Кальсена вытянулось лицо, он переводил взгляд с одного офицера на другого, посмотрел на Янсена, но тот отвернулся и тоже кивнул головой в знак согласия. «Я считаю, — с нажимом проговорил Курт Ганс, — что вам надо принимать командование». Кальсен помолчал, потом пожал плечами: «Хорошо, воля ваша». — «У меня вопрос к доктору Шперату, — сказал Штрельке, начальник II управления. — Каково все-таки, по-вашему, состояние штандартенфюрера? Можно ли рассчитывать на его скорейшее возвращение или нет?» Шперат поморщился: «Не знаю. Трудно прогнозировать. Очевидно, что подобное расстройство не только нервного, но и соматического происхождения. Очень важно, каково будет его самочувствие после снижения температуры». — «Если я вас правильно понял, — кашлянул Фогт, — скоро он не вернется». — «Да, маловероятно. По крайней мере, в ближайшие дни — нет». — «Тогда, видимо, он не вернется вообще», — подытожил Кериг. В зале воцарилась тишина. Всех одновременно посетила одна и та же мысль, хотя никто не облек ее в слова: случись так, потеря была бы невелика. Еще месяц назад мы и понятия не имели, кто такой Блобель, лишь неделю находились в его подчинении, но уже успели понять, что работать с ним трудно, а порой просто невыносимо. Кальсен нарушил молчание: «Не забывайте, у нас это не единственный вопрос, на повестке дня еще планирование операции». — «Да, — подхватил с горячностью Кериг, — но это абсолютно бессмысленная затея, просто абсурдная». — «Что именно абсурдно?» — поинтересовался Фогт. «Репрессии, конечно! Можно подумать, мы живем во времена Тридцатилетней войны! И потом, как вы собираетесь опознать тысячу евреев? За одну ночь? — Он ткнул себя пальцем в нос. — По внешности? По носам? Измерять их станете?» — «Да, — согласился Янсен, до сих пор не проронивший ни слова. — Нелегкое дело». — «У Гефнера есть идея, — холодно сказал Курт Ганс. — Просто предложим им снять штаны». Кериг вдруг взорвался: «Смешно! Вы рассудка лишились?! Кальсен, скажите им!» Кальсен хмурился, но сохранял спокойствие: «Послушайте, штурмбанфюрер, не волнуйтесь! Мы обязательно найдем выход, я сейчас же свяжусь с обергруппенфюрером. Что до сути дела, мне все это нравится не больше, чем вам. Но приказ есть приказ». Кериг кусал губы, изо всех сил стараясь сдержаться. «А каково мнение бригадефюрера Раша? — выдавил он. — В конце концов, он возглавляет наши подразделения». — «А это еще одна проблема. Я пробовал с ним соединиться, но группенштаб еще в дороге. Я даже намереваюсь послать в Лемберг кого-нибудь из офицеров, чтобы передать сообщение и получить инструкции». — «Кого?» — «Думаю, оберштурмфюрера Ауэ. Обойдетесь без него день-два?» Кериг повернулся ко мне: «Как продвигается ваша работа с документами, оберштурмфюрер?» — «Я уже систематизировал бульшую часть. Чтобы закончить, мне нужно несколько часов». Кальсен взглянул на часы: «В любом случае, сегодня уже поздно, до ночи вам не добраться». — «Ладно, — разрешил Кериг, — завершайте дела и отправляйтесь на рассвете». — «Так точно! Гауптштурмфюрер, — обратился я к Кальсену, — что от меня требуется?» — «Проинформируйте бригадефюрера о ситуации и случившемся с командующим Блобелем. Аргументируйте наши решения и скажите, что мы ждем его дальнейших распоряжений». — «Пока будете в Лемберге, — прибавил Кериг, — постарайтесь разобраться в тамошней ситуации. Она, похоже, весьма запутанная, а я хотел бы понять, что там происходит». — «Zu Befehl!».

Вечером я вызвал четырех человек, чтобы поднять в кабинеты СД рассортированные архивы. Кериг пребывал в отвратительном расположении духа. «Что это значит, оберштурмфюрер?! — заорал он, увидев мои ящики. — Я, кажется, просил вас навести порядок!» — «Вы не знаете, сколько хлама я оставил внизу, штурмбанфюрер». — «Ну ладно. Придется нанять еще нескольких переводчиков. Хорошо. Ваша машина во дворе, спросите Гёфлера. Отправляйтесь пораньше. Зайдите сейчас к Кальсену». В коридоре я пересекся с унтерштурмфюрером Цорном, младшим офицером, постоянным помощником Гефнера. «А, доктор Ауэ. Вам очень повезло». — «Почему?» — «Потому что вы уезжаете, а нас ждет грязное дело». Я кивнул: «Да уж. Все готово?» — «Не знаю. Я отвечаю только за оцепление». — «Цорн постоянно ноет», — проворчал присоединившийся к нам Янсен. «Вы решили проблему?» — спросил я. «Какую?» — «Где взять евреев». Он хохотнул: «Ах, это! Очень просто. АОК распечатал объявления: всех евреев просят явиться завтра утром на главную площадь для обязательных работ. Тех, кто придет, схватят». — «Вы надеетесь, что наберется нужное количество?» — «Обергруппенфюрер считает, что да, этот прием срабатывал неоднократно. В противном случае, если их будет мало, арестуют евреев-активистов и пригрозят расстрелом». — «Понимаю». — «Что за мерзость, — простонал Цорн. — Какое счастье, я отвечаю только за оцепление». — «Но вы хоть не сбежали, — буркнул Янсен. — Не то что эта свинья Гефнер». — «Так получилось, это не его вина, — заспорил я. — Он хотел остаться. Но штурмбанфюрер настоял, чтобы Гефнер сопровождал его». — «Да, конечно. А сам он, собственно, где? — Янсен злобно взглянул на меня. — Я бы тоже предпочел отправиться на прогулку в Люблин или Лемберг». Я пожал плечами и пошел искать Кальсена. Он вместе с Фогтом и Куртом Гансом изучал план города. «Да, оберштурмфюрер?» — «Вы вызывали меня?» Кальсен уже успокоился после собрания и теперь вполне владел собой. «Сообщите бригадефюреру доктору Рашу, что обергруппенфюрер Йекельн ознакомлен с приказами армейского командования и лично проконтролирует Aktion». Взгляд его был безмятежен; вероятно, решение Йекельна снимало с него тяжкий груз. «Он утвердит меня в качестве временного командующего до возвращения штурмбанфюрера фон Радецки, — продолжил Кальсен, — если только бригадефюрер не захочет видеть на этом посту кого-то другого. Наконец, для Aktion он выделяет нам украинских пособников и роту девятого резервного полицейского батальона. Вот так». Я отсалютовал и, не сказав ни слова, вышел. Ночью я почти не спал, думал о евреях, которые придут завтра. Метод, взятый нами на вооружение, я находил порочным. Ведь будут казнены те, кто придут по доброй воле, доверившиеся немецкому Рейху, а другие — трусы, предатели, большевики — попрячутся, и их не найдут. Как сказал бы Цорн, порядочная мерзость. Я и радовался отъезду в Лемберг, ведь путешествие обещало быть интересным, и в то же время досадовал, что пропускаю операцию; я считал, что подобные вещи создают для каждого тяжелейшую проблему, которую, тем не менее, следует осознать и решить — прежде всего для себя самого, а не пытаться от нее уйти. Кальсен, Цорн и другие пытались все переложить на чужие плечи, уйти от ответственности: такая позиция казалась мне неверной. Если мы совершали нечто несправедливое, следовало задуматься и понять, было ли это необходимо и неизбежно или являлось следствием безрассудства, лени, легкомыслия. Вопрос требовал прямого ответа. Я знал, что распоряжение принято на высшем уровне; однако мы все-таки не автоматы, важно не только подчиняться установленному порядку, но и определить в нем свое место; сомнения одолевали и мучили меня. В конце концов, почитав немного, я уснул и проспал несколько часов.

В четыре утра я уже оделся. Гёфлер, шофер, ждал меня в офицерской столовой с плохим кофе. «У меня есть еще хлеб и сыр, если пожелаете, оберштурмфюрер». — «Нет, я не голоден». Я молча пил кофе, Гёфлер дремал. На улице стояла тишина. Попп, солдат, который должен был сопровождать меня, уселся за наш столик и теперь ел, громко чавкая. Я встал и вышел во двор покурить. Небо прояснилось, звезды поблескивали над высокими стенами старого монастыря, казавшимися в бледном мягком свете еще более холодными и неприступными. Луна скрылась. Гёфлер вышел и окликнул меня: «Все готово, оберштурмфюрер». — «Канистры с бензином взял?» — «Так точно. Три». Попп с винтовкой стоял рядом с дверцей «адмирала», неуклюжий и гордый. Я указал ему на заднее сиденье. «Обычно, оберштурмфюрер, сопровождающий садится впереди». — «Да, но я бы предпочел, чтобы ты сел сзади».

Переправившись через Стырь, Гёфлер свернул на трассу южного направления. Вдоль дороги шла разметка, судя по карте, до места добираться несколько часов. Утро понедельника выдалось прекрасным, спокойным, умиротворяющим. Война пока не тронула спящие деревни, контрольные посты пропускали нас без всяких трудностей. Слева небо посветлело, чуть позже еще красноватое солнце проглянуло сквозь деревья. По земле стелился легкий клочковатый туман; везде, куда ни кинь глаз, тянулись бескрайние ровные поля, изредка перемежающиеся деревнями, рощицами, невысокими, густо поросшими холмами. Небо медленно окрашивалось синевой. «Здесь, наверное, хорошая земля», — обронил Попп. Я не ответил, и он смолк. Мы остановились в Радзихове передохнуть и поесть. Снова обломки бронетранспортеров громоздились по краям дорог и оврагов, сожженные дома обезобразили деревни. Постепенно движение становилось оживленным, мы обгоняли длинные колонны грузовиков с солдатами или продовольствием. У самого Лемберга путь перегородили, машины сбились в кучу, пропуская танки. Дорога дрожала, змейки черной пыли извивались по лобовому стеклу, забивались в щели. Гёфлер угостил нас с Поппом сигаретами. Его самого перекосило от первой затяжки: «Ну и дрянь же эти «Спортникс»». — «Да вроде ничего, — отозвался я, — не привередничай». Танки прошли, к нам направился фельджандарм, знаками показывая, что двигаться нельзя. «Идет следующая колонна!» — кричал он. Я докурил и выкинул окурок в окно. «Попп прав, — внезапно заговорил Гёфлер. — Славные места. Неплохо бы здесь обосноваться после войны». — «Ты бы остался?» — засмеялся я. Он пожал плечами: «Не от меня это зависит». — «А от кого?» — «От бюрократов. Если все здесь так же, как у нас, то не стоит и рыпаться». — «Чем бы ты тут занялся?» — «Если бы мог, господин оберштурмфюрер, я бы торговал, как у себя в деревне. Прикинул бы: хорошая табачная лавка, наверное, с прилавком фруктов и овощей». — «И тебе бы тут было лучше, чем дома?» Он резко стукнул ладонью по рулю: «У себя я все закрыл. Еще в тридцать восьмом». — «Почему?» — «Да из-за свиней картельщиков из «Реемтсма». Им вздумалось брать с меня ренту в пять тысяч рейхсмарок в год, чтобы самим оставаться в выгоде. В моей деревне живет от силы семей шестьдесят, ну и как я наторгую сигарет на пять тысяч… А картельщиков не обойдешь, кроме них никто табак не поставлял. И я на всю округу один торговал, наш староста меня поддержал, писал письма гауляйтеру, чего мы только не перепробовали, но все напрасно. Кончилось судом, я проиграл, пришлось закрывать. Овощами много не наторгуешь. А потом меня призвали». — «И в твоей деревне теперь табаком не торгуют?» — раздался хрипловатый голос Поппа. «Как видишь, нет». — «А у нас никогда и не торговали». Приближалась вторая колонна танков, все затряслось. Одно из боковых окон «адмирала» расшаталось и теперь жутко дребезжало. Я указал на это Гёфлеру, он кивнул. Танки следовали друг за другом, нескончаемой колонной: фронт быстро продвигался вперед. Наконец фельджандарм дал отмашку — дорога свободна.

В Лемберге царил хаос. Солдаты, которых мы расспрашивали на контрольных постах, не имели понятия, где находится комендатура СС и СД; хотя город взяли еще два дня назад, никто не позаботился об установке указателей. Мы выбрали наугад широкую улицу; она переходила в бульвар, пастельные фасады домов, высившихся по обеим его сторонам, были кокетливо декорированы белой лепниной, а посередине ровной разделяющей полосой росли деревья. Повсюду толпился народ. Между немецкими военными машинами циркулировали украшенные транспарантами и желто-голубыми флагами автомобили и открытые грузовики, туда битком набились люди, в основном в штатском, редко в форме, орали, распевали во все горло песни, палили в воздух из винтовок и пистолетов. На тротуарах и под деревьями народ, кто с оружием, кто без, громко приветствовал их, протискиваясь между немецкими солдатами с бесстрастными лицами. Лейтенант люфтваффе показал нам дорогу до комендатуры, оттуда нас отослали в АОК 17. Офицеры бегали вверх-вниз по лестницам, заходили и выходили из кабинетов, хлопали дверьми; в коридорах, под ногами, мешая проходу, валялись ворохи документов из советских архивов. В холле теснились вооруженные люди в пиджаках с желто-голубыми повязками; они возбужденно переговаривались на украинском или польском — не разберешь — с солдатами в немецкой форме. У некоторых на рукаве я заметил нашивку в виде соловья. Потеряв терпение, я поймал за руку молодого майора абвера: «Айнзатцгруппа «Б»? Они приехали вчера, сидят в кабинетах НКВД». — «И где именно?» Уставший взгляд: «Не представляю даже». Кончилось тем, что он все-таки дал мне в сопровождение своего подчиненного, уже успевшего там побывать.

По бульвару медленно, хоть пешком иди, тащились машины, потом движение и вовсе застопорилось. Я вылез из «опеля» посмотреть, что происходит. Люди орали, бешено аплодировали, вытаскивали из кафе стулья и ящики и вскарабкивались на них, чтобы лучше было видно, сажали на плечи детей. Я с трудом прокладывал себе дорогу. В центре толпы образовался круг, там, как на сцене, щеголяли мужчины в несуразных костюмах, вероятно украденных из театров и музеев: регентский парик и гусарский мундир 1812 года, магистерская мантия, отороченная горностаем, монгольские кинжалы и шотландская юбка; горжетки и опереточные наряды, римские тоги вперемешку с костюмами эпохи Ренессанса. Человек, напяливший кавалерийскую буденновскую форму, цилиндр и меховой воротник, размахивал длинным маузером; остальные несли дубинки и винтовки. Перед ряжеными, время от времени получая удар ногой или прикладом, ползали на коленях люди и лизали мостовую; большинство из них истекали кровью; толпа ликовала. За моей спиной кто-то бойко заиграл на аккордеоне; тут же десятки голосов подхватили знакомый веселый мотив, человек в шотландской юбке неизвестно откуда вытащил скрипку без смычка и принялся дергать ее струны, как на гитаре. Один из зрителей потянул меня за рукав и закричал, выпучив глаза: «Жид, жид, капут!» Мне и без него давно уже это было понятно. Я резко отдернул руку и стал пробираться сквозь толпу; Гёфлер между тем уже объехал бульвар и ждал меня. «Я думаю, нам сюда», — наш провожатый указал поперечную улицу. Очень скоро мы заблудились. Гёфлеру вдруг пришла идея спросить у прохожего: «НКВД?» — «НКВД капут!» — радостно заорал тот. Потом жестами объяснил, как найти бывшее здание комиссариата, оказавшееся всего в двухстах метрах от АОК, — мы ошиблись с направлением. Я отпустил офицера и пошел наверх, представляться. Мне доложили, что Раш в данный момент совещается с Leiter’ами всех подразделений и офицерами АОК; неизвестно, когда он сможет меня принять. Один гауптштурмфюрер поспешил мне на помощь: «Вы из Луцка? Мы в курсе, бригадефюрер разговаривал по телефону с обергруппенфюрером Йекельном. Я уверен, что ваш рапорт его заинтересует». — «Хорошо, я подожду». — «Раньше чем через два часа он не освободится. Вы пока лучше пройдитесь по городу. Старый город стоит посмотреть». — «На улицах неспокойно». — «Да, вы правы. НКВД, перед тем как убраться, расстрелял три тысячи тюремных заключенных. А после все украинские и галицийские националисты вышли из лесов, бог его знает, где уж они там прятались, но теперь они несколько возбуждены. Евреи сейчас переживают не лучшие минуты своей жизни». — «Вермахт не вмешивается?» Он отвел глаза: «Приказ свыше, оберштурмфюрер. Население мстит предателям и коллаборационистам, это не наше дело. Внутренний конфликт. Ладно, до скорой встречи». Он скрылся в кабинете, я вышел. Со стороны центра доносились выстрелы, напоминавшие хлопки петард на ярмарке. Я оставил Гёфлера и Поппа в «опеле» и вернулся на центральный бульвар. Под колоннадой царило веселье, двери и окна кафе были распахнуты настежь, люди пили, кричали; несколько раз по пути мне пожали руку; какой-то человек, явно навеселе, угостил шампанским, я залпом осушил бокал, хотел его вернуть, но человек уже исчез. В толпе, как на карнавале, продолжали выплясывать те самые, в театральных костюмах, на некоторых мелькали клоунские, безобразные, гротескные маски.

Я пересек парк, за ним начинался Старый город, разительно отличавшийся от бульвара с его австро-венгерским стилем: здесь стояли высокие, узкие дома в духе позднего Ренессанса, с остроконечными крышами, полинявшими фасадами разных цветов, отделанными барочным орнаментом из камня. Прохожие на улицах встречались гораздо реже.

В витрине неработающего магазина висел устрашающий плакат: увеличенная фотография трупов и подпись на кириллице, я разобрал только слова «Украина» и «жиды», евреи. Потом набрел на огромную прекрасную церковь, скорее всего католическую, она была заперта, я стучал, но никто не открыл. Ниже по улице сквозь распахнутую дверь слышался звон падающей посуды, грохот, крики; немного поодаль мертвый еврей уткнулся носом в сточную канаву. Небольшие группы вооруженных людей с желто-голубыми повязками беседовали со штатскими; заходили в дома, и вскоре оттуда доносился шум, иногда выстрелы.

Вдруг с верхнего этажа вместе с оконной рамой вылетел человек и в дожде битого стекла рухнул мне под ноги, я отпрянул, чтобы не пораниться осколками; отчетливо уловил глухой удар его затылка о мостовую. Мужчина в рубашке и с фуражкой на голове высунулся из пустого проема; увидев меня, радостно завопил на ломаном немецком: «Господин дойчен официр, извините! Я вас не заметил». Меня все больше охватывали страх и тревога, я обогнул труп и молча зашагал прочь. Чуть дальше из дверей старой колокольни выскочил человек с бородой в сутане священника и бросился ко мне: «Господин офицер! Господин офицер! Сюда, сюда, я вас прошу». По-немецки он изъяснялся гораздо лучше, чем взломщик окон, но с каким-то странным акцентом. Он почти силой повлек меня к воротам. Я услышал плач, стоны, дикий вой; во дворе церкви группа мужчин дубинками и металлическими прутьями жестоко избивала распластанных на земле евреев. Многие тела лежали неподвижно, другие еще вздрагивали под ударами. «Господин офицер, — умолял священник, — сделайте что-нибудь! Здесь же храм!» Я в нерешительности остановился в воротах; священник продолжал тянуть меня за рукав. Не знаю, о чем я думал. Потом меня заметил украинец и что-то сказал остальным, мотнув головой в мою сторону; те сначала колебались, но потом все же прекратили избиение; священник обрушился на них с упреками, я ничего не понимал. Он обернулся ко мне: «Я сказал, что вы приказали прекратить это. Я сказал, что церкви священны и что они свиньи, а церкви находятся под защитой вермахта, и если они не уйдут добровольно, то их арестуют». — «Но я же тут один», — ответил я. «Не имеет значения», — возразил он и возмущенно выкрикнул еще несколько фраз по-украински. Мужчины неохотно опустили дубинки, среди них нашелся оратор, адресовавший мне страстную тираду, я разобрал только «Сталин», «Галиция», «жиды». Его товарищ плюнул на трупы. Повисла довольно долгая пауза, украинцы медлили; священник снова прикрикнул на них, тогда они оставили евреев, строем поднялись вверх по улице и исчезли, не проронив ни слова. «Спасибо, — поблагодарил священник, — спасибо». Он подбежал к евреям и начал торопливо их осматривать. Двор имел небольшой уклон, в нижней его части к церкви примыкала красивая колоннада под крышей малахитового цвета, отбрасывавшая густую тень. «Помогите мне, — сказал священник, — вон тот еще жив». Он ухватил его под мышки, я взялся за ноги; это был юноша с едва начавшей пробиваться щетиной. Голова его запрокинулась, по кудрявым волосам струилась кровь, крупные блестящие капли падали на каменные плиты. Сердце мое бешено колотилось: я еще никогда не прикасался к умирающему. Нужно было обойти церковь, священник пятился задом, ворча по-немецки: «Сначала большевики, теперь дураки украинцы. Почему ваша армия ничего не предпринимает?» В глубине за огромной аркой открывался двор и вход в церковь. Я помог священнику внести еврея внутрь и устроить его на скамье. Он что-то крикнул; из глубины нефа появились двое таких же бородатых мужчин, но в обычных костюмах. Священник обратился к ним на языке, не похожем ни на украинский, ни на русский, ни на польский. Все трое направились во двор к воротам; двое повернули к евреям, третий пошел по аллее. «Я послал его за доктором», — сказал священник. «А что это за церковь?» — спросил я. Он остановился, внимательно посмотрел на меня: «Армянский собор». — «Разве в Лемберге есть армяне?» — удивился я. Он пожал плечами: «Армяне поселились здесь гораздо раньше немцев или австрийцев». Священник и его друг принесли в церковь еще одного тихо постанывающего еврея. Кровь медленно стекала по наклонным плитам двора вниз к колоннаде. Под арками я разглядел замурованные в стены и в пол надгробия, сплошь покрытые причудливой вязью — без сомнения, армянскими надписями. Я приблизился: кровь заполняла буквы, высеченные на плоских камнях. Я быстро отвернулся: меня мутило и стало тяжело дышать. Я зажег сигарету.

Под колоннадой было прохладно. Во дворе в лужах свежей крови, на известняке, на отяжелевших телах евреев, на их черных или коричневых грубых драповых костюмах, пропитавшихся кровью, блестело солнце. Мухи кружили над головами трупов и садились на раны. Священник вернулся: «А мертвые? — приступил он ко мне. — Нельзя оставлять мертвых здесь». Но у меня не возникало ни малейшего желания ему помогать; меня ужасала сама мысль, что придется дотронуться до какого-нибудь из этих безжизненных тел. Я двинулся к воротам мимо трупов и вышел на улицу. Там было безлюдно, я наугад повернул налево. Через несколько метров улица заканчивалась тупиком; но справа я обнаружил площадь, в центре которой высилась величественная барочная церковь, украшенная в стиле рококо высоким портиком с колоннами и увенчанная медным куполом. Я поднялся по ступеням и вошел.

Огромный, но словно невесомый свод нефа покоился на тонких витых колоннах, сквозь витражи лились потоки дневного света, мягкими отблесками ложившиеся на деревянные позолоченные скульптуры; ряды темных отполированных скамей, сейчас пустовавших, уходили вглубь, к алтарю. Сбоку маленького беленого тамбура я заметил низкую дверь старого дерева, обитую железом, и толкнул ее; каменные ступени спускались в широкий низкий коридор, куда лучи проникали через крохотные окошки. Противоположную стену занимали застекленные шкафы, в которых хранились предметы культа; среди них, как мне показалось, попадались старинные, на редкость тонкой работы. К моему удивлению, в одной витрине были выставлены и предметы иудаики: свитки на иврите, молитвенные покрывала, гравюры, изображавшие евреев в синагоге. Книги на иврите имели оттиски немецких типографий: Lwow, 1884; Lublin, 1853, bei Schmuel Berstein Послышались шаги, я поднял голову: ко мне направлялся монах с тонзурой, в белом одеянии доминиканца. Поравнявшись со мной, он остановился и сказал по-немецки: «Здравствуйте, чем могу служить?» — «А что это такое?» — «Вы в монастыре». Я повернулся к шкафам: «Нет, я имею в виду вот эти вещи». — «Наш музей религий. Все это предметы для разных богослужений. Смотрите, если хотите. Обычно мы просим о небольшом пожертвовании, но сегодня посещение бесплатное». Он продолжил свой путь и тихо скрылся за дверью с железными скобами.

Там, откуда он появился, коридор поворачивал направо; я оказался во внутренней монастырской галерее, закрытой вставленными между колоннами окнами и окруженной невысокой стеной. Мое внимание привлекла длинная узкая витрина. Лампа, закрепленная на стене, освещала ее изнутри; я наклонился: два скелета лежали, обнявшись, наполовину присыпанные сухой землей. Тот, что побольше, без сомнения принадлежавший мужчине, хотя рядом с черепом и остались крупные медные серьги, — на спине; другой, видимо, женский, — на боку, свернувшись клубком в его объятиях и положив на его ногу свои. Потрясающая картина, ничего подобного я еще не видел. Мне не удалось прочитать табличку. Сколько веков покоились они, вот так, прижавшись друг к другу? Захоронение, по-видимому, относилось еще к доисторической эпохе; женщину, очевидно, принесли в жертву и закопали в могиле с умершим повелителем; я знал, что в древние времена существовал такой обычай. Но логические умозаключения отступали при виде этой позы — позы людей, утомленных любовью, страстной, полной волнующей нежности. Я вспомнил сестру, у меня сдавило горло; она бы зарыдала, увидев подобное.

Я покинул монастырь, никого не встретив, и двинулся на другой конец площади. Моему взору открылась еще одна обширная площадь, в середине ее находилось пристроенное к башне вытянутое здание в обрамлении деревьев. Вокруг теснились домики, украшенные каждый на свой лад и похожие на сказочные. За центральным зданием собралась возмущенная толпа, я постарался пройти мимо, взял левее, обогнул кафедральный собор, осененный каменным крестом, который бережно поддерживали ангел, печальный Моисей с его скрижалями и какой-то задумчивый святой в лохмотьях; крест возвышался над черепом со скрещенными костями; почти такие же красовались на эмблеме моей пилотки. Еще дальше в переулочке выставили столы и стулья. Мне было жарко, я устал, в пивнушке не оказалось ни души, я присел, тут же подошла девушка и обратилась ко мне по-украински. «У вас есть пиво? Пиво?» — по-немецки спросил я. Она покачала головой: «Пива нету». Это я понял. «А кофе? Кава?» — «Да». — «Вода?» — «Да». Она вернулась за стойку и принесла стакан воды, я выпил его залпом. Потом подала кофе, уже с сахаром. Сладкий я не пью. Я зажег сигарету. Девушка снова оказалась возле меня, взглянула на кофе, уточнила, насколько позволял ее немецкий: «Кофе? Не хорошо?» — «Сахар. Нет». — «А!» Она улыбнулась, забрала чашку, принесла другую. Кофе был крепкий, без сахара, я прихлебывал его и курил.

Расположенная у подножия собора справа от меня часовня, опоясанная черной лентой барельефов, загораживала вид. Человек в немецкой военной форме огибал ее, изучая вереницу переплетенных скульптур. Он заметил меня и устремился к кафе, я разглядел его погоны, быстро встал и отсалютовал. Он тоже отдал честь. «Добрый день! Так вы — немец?» — «Да, господин гауптман». Он вынул платок, промокнул лоб. «Тем лучше, позвольте, я присяду?» — «Конечно, господин гауптман». Девушка появилась опять. «Вы предпочитаете кофе с сахаром или без? Это все, что у них есть». — «С сахаром, пожалуйста». Я растолковал девушке, чтобы она принесла еще два кофе и сахар на блюдце, потом сел на место. Он протянул мне руку: «Ганс Кох. Я из абвера». Я тоже представился. «О, так вы из СД? Действительно, я не обратил внимания на вашу нашивку. Тем лучше, тем лучше». Гауптман производил впечатление человека весьма симпатичного: ему перевалило за пятьдесят, он носил круглые очки и слегка оброс жирком. Я различил у него австрийский, но не венский, акцент. «Вы — австриец, я предполагаю, господин гауптман?» — «Да, из Штирии. А вы?» — «Мой отец родился в Померании, а я в Эльзасе, мы жили то там, то сям». — «Конечно, понятно, понятно. Вы прогуливаетесь?» — «В некотором роде, да». Он кивнул: «А я здесь по случаю собрания. Уже скоро. Тут совсем недалеко». — «Собрания, господин гауптман?» — «Знаете, нас приглашали на культурное мероприятие, но мне кажется, это будет политическое собрание. — Он наклонился ко мне, словно собираясь сделать признание. — Меня направили как эксперта по украинским национальным вопросам». — «А вы — эксперт?» — «Вовсе нет! Я профессор теологии. Я немного разбираюсь в проблеме униатской церкви, и только. Вероятно, меня назначили, потому что я воевал в кайзеровской армии в чине лейтенанта во время Мировой войны, понимаете, они, должно быть, решили, что я специалист по национальному вопросу; но я служил тогда на итальянском фронте и к тому же в администрации. Правда, общался с коллегами хорватами…» — «Вы знаете украинский?» — «Ни единого словечка. Но у меня есть переводчик. Он сейчас на площади, выпивает с типами из ОУН». — «ОУН?» — «Да. Вы разве не знаете, что сегодня утром они захватили власть? Кстати, и радио тоже. И зачитали призыв к восстановлению Украинского государства, если я правильно понял. Вот почему меня обязали идти на собрание. Митрополит, как мне передали, благословит новое государство. Кажется, наши его просили, я точно не знаю». — «Какой митрополит?» — «Униат, кто же еще. Православные нас ненавидят. Они и Сталина ненавидят, но нас сильнее». Я хотел расспросить его подробнее, но не успел: женщина в грязи, почти голая, в разодранных чулках, выскочила с воем из-за церкви; она ринулась в нашу сторону, споткнулась, перевернула один из столиков и с пронзительным визгом упала к нашим ногам. Ее белую кожу покрывали синяки, но кровь почти не текла. За ней спокойно вошли два бравых молодца с повязками на рукаве. Один извинился на плохом немецком: «Простите, Offizieren. Kein Problem». Другой приподнял женщину за волосы и ударил ее кулаком в живот. Она икнула и затихла, на ее губах выступила пена. Первый залепил ей ногой под зад, и она снова побежала. Они, смеясь, затрусили следом и исчезли за часовней. Кох снял пилотку, в очередной раз вытер лоб, я водрузил на место опрокинутый стол. «Они просто дикари», — сказал я. «О да, я с вами совершенно согласен. Но я полагал, что ваше ведомство одобряет их действия?» — «Меня бы это крайне удивило, господин гауптман. Однако я только что приехал, у меня нет последних данных». Кох продолжал: «В АОК, насколько мне известно, уверены, что СД приказала отпечатать плакаты и всячески разжигать национальную рознь. Они развернули так называемую «Операцию Петлюра» . Слышали о таком украинском лидере? Насколько я помню, его убил еврей. В двадцать шестом или двадцать седьмом». — «И все-таки вы — знаток». — «Я всего лишь прочитал несколько рапортов». Из пивнушки выглянула девушка. Улыбаясь, она знаком показала, что кофе готов. Местными деньгами я пока не обзавелся. Я покосился на часы: «Извините, господин гауптман. Я должен идти». — «Да, конечно. — Он потряс мою руку. — Счастливо!».

Я выбрал самую короткую дорогу, ведущую из Старого города, и с трудом пробился через торжествующую толпу. В группенштабе царило оживление. Меня приветствовал тот же офицер: «А, опять вы». Наконец, бригадефюрер д-р Раш меня принял. Он встретил меня сердечным рукопожатием, но его лицо оставалось суровым. «Садитесь. Что произошло со штандартенфюрером Блобелем?» Он не надевал фуражки, и его большой выпуклый лоб блестел в свете лампы. Я кратко рассказал про нервное истощение Блобеля: «По мнению врача, кризис спровоцирован лихорадкой и усталостью». Раш скривил толстые губы. «Мне поступила письменная жалоба на него. Он угрожал офицерам вермахта?» — «Это преувеличение, бригадефюрер, правда, Блобель бредил, вел себя неадекватно. Но это не касалось никого лично и явилось следствием болезни». — «Хорошо». Он уточнил еще некоторые детали, потом дал понять, что беседа закончена. «Штурмбанфюрер фон Радецки уже возвращается в Луцк, он будет замещать штандартенфюрера, пока тот не поправится. Мы подготовим приказы и другие бумаги. По поводу ночлега обратитесь в администрацию к Гартлю, он вас разместит где-нибудь». Я вышел и отправился на поиски кабинета, где находился начальник управления; его помощник выдал мне деньги. Потом я спустился, чтобы найти Гёфлера и Поппа. И в холле столкнулся с Томасом. «Макс! — Он потрепал меня по плечу, мне стало так радостно. — До чего я рад тебя видеть! Какими судьбами?» Я объяснил. «Ты остаешься до завтра? Прекрасно. Я ужинаю с людьми из абвера в маленьком ресторанчике, надеюсь, неплохом. Составишь компанию? Тебе выделили кровать. Не роскошно, но по меньшей мере чистые простыни обеспечены. Тебе повезло, что ты приехал сегодня. Вчера творился такой кавардак. Красные, отступая, унесли все, что смогли, а украинцы еще до нашего прибытия подгребли остатки. Мы для уборки пригнали евреев, но понадобился не один час, чтобы навести тут порядок, до рассвета не спали». Прежде чем уйти, я предложил встретиться в саду за домом. Попп храпел в «опеле», Гёфлер резался в карты с полицейскими; я коротко их проинформировал и отправился в сад покурить, ожидая Томаса.

Томас — мой близкий приятель, и я по-настоящему обрадовался, увидев его. Мы подружились несколько лет назад; в Берлине часто обедали вместе; иногда он звал меня в ночные кабаки, иногда на концерт. Он любил пожить на широкую ногу и всегда держал нос по ветру. В Россию я попал главным образом из-за него; во всяком случае, по его совету. Хотя на самом деле история началась чуть раньше. Весной 1939-го я защитил диссертацию и вступил в СД, тогда много говорили о войне. После Богемии и Моравии фюрер сосредоточился на Данциге; проблема заключалась в том, чтобы правильно оценить реакцию французов и англичан. Большинство считало, что Франция и Великобритания не рискнут ввязываться в войну за Данциг, как не рискнули это сделать из-за Праги; но обе страны гарантировали Польше безопасность западных границ и теперь спешно вооружались. Мы подолгу обсуждали сложившуюся обстановку с доктором Бестом, моим научным руководителем и в некотором роде наставником в СД. Теоретически, утверждал он, нам нечего бояться войны; война — это логическое завершение Weltanschauung, мировоззрения. Цитируя Гегеля и Юнгера, он аргументированно доказывал, что государство способно достичь пика абсолютного единства только во время и посредством войны: «Если индивидуум сам по себе есть отрицание государства, то война — отрицание этого отрицания. Война — событие, которое, как никакое другое, формирует основы коллективного существования народа, Volk». Но в высших кругах решались проблемы куда более прозаические. В министерстве Риббентропа, в абвере, в нашем департаменте у каждого имелась своя точка зрения на ситуацию.

Однажды меня вызвали к шефу , Рейнхарду Гейдриху. Это произошло впервые, и я входил в его кабинет со смешанным чувством радостного возбуждения и страха. Он сосредоточенно работал над целой стопкой документов, и я несколько минут стоял навытяжку, пока он не указал мне на стул. Мне вполне хватило времени разглядеть его. До тогдашней встречи я, конечно, его уже неоднократно видел, на служебных переговорах или в коридорах Дворца принца Альбрехта; но, если на расстоянии Рейнхард мне казался идеальным воплощением Übermensch, сверхчеловека, нордического типа, вблизи он производил странное впечатление, черты его как будто расплывались. Я подумал, что дело здесь в пропорциях: под необычайно высоким и выпуклым лбом рот выглядел слишком большим, а губы для узкого лица были слишком толстые; нервные длинные пальцы напоминали шевелящиеся водоросли, приросшие к ладоням. Когда он посмотрел на меня, я заметил, что его близко посаженные глаза бегают; а когда наконец заговорил, голос его зазвучал неестественно тонко для мужчины столь крупного телосложения. Меня приводила в замешательство женственность, сквозившая в его облике и делавшая его еще более зловещим. Он говорил быстро и кратко, почти никогда не заканчивая предложений, смысл которых оставался, тем не менее, ясным и понятным. «У меня к вам поручение, доктор Ауэ. Рейхсфюрер был недоволен рапортами о намерениях западных держав. Он желал получить иную оценку происходящего, независимую от мнения Министерства иностранных дел. Ни для кого не было секретом, что в этих странах существует достаточно мощное пацифистское движение, даже в недрах националистических и пронацистских кругов; однако степень их влияния на правящие партии определить было трудно. Вы отлично ориентируетесь в Париже, я думаю. Из вашего досье мне известно, что вы вхожи в круги, близкие к «Аксьон франсез». Между тем эти люди приобрели значительный авторитет». Я попытался вставить слово, но Гейдрих меня перебил: «Речь идет вот о чем». Он хотел отправить меня в Париж, чтобы там я возобновил все свои старые связи и постарался понять, какой реальный политический вес имеют пацифисты. Я должен всех предупредить, что после учебы уезжаю на каникулы. Разумеется, мне надлежит убеждать всех, кто интересуется данной проблемой, что в отношении Франции национал-социалистическая Германия имеет мирные намерения. «Доктор Хаузер поедет с вами. Но рапорты вы будете писать самостоятельно. Штандартенфюрер Тауберт выдаст вам деньги и необходимые документы. Вам все ясно?» На самом деле я находился в полном замешательстве, и он застал меня врасплох: «Zu Befehl, группенфюрер», — все, что я смог ответить. «Отлично. Возвращайтесь в конце июля. Вы свободны, идите».

Я пошел к Томасу. Я радовался, что мы едем вместе: студентом он провел несколько лет во Франции и превосходно знал французский. «Слушай! Ты слишком переживаешь, — начал он сразу, увидев меня. — Радуйся! Тебе поручили задание, миссию, а это что-то да значит». Я внезапно осознал, что и вправду для меня все обернулась удачно. «Вот увидишь, если все получится, то многие двери распахнутся перед нами. Скоро все забурлит, и тот, кто сумеет воспользоваться моментом, сможет неплохо устроиться». Он уже успел посетить Шелленберга, главного советника Гейдриха по иностранным делам; Шелленберг подробно объяснил, что от нас требуется. «Чтобы узнать, кто хочет войны, кто — нет, достаточно читать газеты. Гораздо труднее определить влияние и тех и других. И прежде всего влияние евреев. Фюрер, кажется, совершенно убежден, что они хотят втянуть Германию в новый конфликт; но допустит ли подобное Франция? Вот в чем вопрос». Томас весело рассмеялся: «И потом, в Париже вкусно кормят! И девушки красивые». Наша командировка протекала гладко. Я встретился с друзьями — Робером Бразильяком, он собирался в фургоне путешествовать по Испании с сестрой и Бардешем, ее мужем, Блондом, Ребате и другими — менее известными — старыми приятелями из начальной школы и Свободной школы политических наук. Ночью полупьяный Ребате тащил меня в Латинский квартал и с ученым видом комментировал намалеванные на стенах Сорбонны граффити: MENE THECEL PHARES; иногда днем — к невероятно прославившемуся Селину, недавно опубликовавшему второй и очень едкий памфлет; в метро Пулен, друг Бразильяка, цитировал мне целые куски: Между Францией и Германией не существует никакой лютой, непреодолимой ненависти. А вот что существует, так это неустанные, безжалостные происки еврейско-британских разжигателей войны, из кожи вон лезущих, чтобы помешать Европе еще раз, как до восемьсот сорок третьего года, выступать единым блоком, образовав франко-германское единство. Весь хитроумный план еврейско-британской коалиции имеет целью усугубить конфликт, стравить нас друг с другом, устроить бойню, из которой мы, конечно, всегда выбираемся, но каждый раз в ужасающем состоянии, так что и французы, и немцы, обескровленные, оказываются целиком и полностью во власти евреев из Сити. Гаксотт и Робер, по версии «Юманите» заключенные в тюрьму, утверждали, что французская политика строится на астрологических прогнозах Трарьё д’Эгмона, предсказавшего точную дату Мюнхенского соглашения. Плохим знаком стало решение французского правительства выдворить из страны официальных немецких представителей. Когда спрашивали мое мнение, я говорил: «С тех пор как Версаль очутился на задворках истории, французский вопрос перестал для нас существовать. Никто в Германии не претендует на Эльзас или Лотарингию. Но с Польшей ничего не урегулировано. Мы не понимаем, что заставляет Францию вмешиваться». А французское правительство действительно не желало оставаться в стороне. Те, что не внимали доводам об опасности, исходящей от евреев, ругали Англию: «Они хотят сохранить свою Империю. Со времен Наполеона основная линия их политики — не допустить появления на континенте единой силы». Остальные, наоборот, считали, что Англия скорее старается уклониться от вмешательства, а французский Генеральный штаб жаждет альянса с русскими, чтобы напасть на Германию, пока не поздно. Несмотря на общее воодушевление, мои друзья были настроены пессимистично. «Французские правые плюют против ветра, — поделился со мной как-то вечером Ребате. — Из порядочности». Все мрачно признавали, что рано или поздно война все-таки начнется. Правые проклинали левых и евреев; левые и евреи, конечно же, Германию. Томаса я видел редко. Один раз я привел его в бистро, где встречался с сотрудниками газеты «Я повсюду», и представил как университетского друга. «Твой Пилад?» — с издевкой спросил Бразильяк по-гречески. «Именно, — парировал Томас тоже на греческом, смягченном венским акцентом. — А он — мой Орест. Остерегайся крепкой дружбы воинов». Томас завязывал контакты в основном в деловых кругах; пока я довольствовался вином и паштетами в мансардах, набитых разгоряченными молодыми людьми, он дегустировал фуа-гра в лучших ресторанах города. «Тауберт платит, — смеялся он. — Стоит ли отказываться?».

По возвращении в Берлин я отпечатал свой доклад. Мои выводы были пессимистичны, но обоснованны: французские правые силы решительно против войны, но почти не имеют политического веса. Правительство, находящееся под влиянием евреев и британских плутократов, придерживается мнения, что немецкая экспансия, даже оставаясь на своем естественном пространстве, Grossraum, угрожает жизненным интересам Франции; правительство вступит в войну не из-за Польши, а защищая собственные гарантии, данные Польше. Я передал донесение Гейдриху и по его просьбе отослал копию Вернеру Бесту. «Вы, безусловно, правы, — сказал мне Бест, — но от вас ждали совсем другого». Я не стал обсуждать свой доклад с Томасом; когда я делился с ним основными выводами, он недовольно скривился: «Ты, правда, так ничего и не понял. Можно подумать, ты явился из французской глубинки». Томас изложил прямо противоположную позицию: французские промышленники противятся войне из-за своих интересов в области экспорта, французские вооруженные силы тоже против; таким образом, французскому правительству остается только смириться с этим. «Но ты же знаешь, что все пойдет иначе», — возразил я. «А кого заботит, что будет дальше? Какое отношение это имеет к тебе или ко мне? Рейхсфюрер хочет одного: уверить фюрера, что можно беспрепятственно, как ему и докладывают, наступать на Польшу. С тем, что произойдет потом, потом и разберутся. — Он покачал головой: — Твой рапорт рейхсфюрер во внимание не примет».

Томас оказался прав. Гейдрих никак не отреагировал на мое сообщение. Когда месяц спустя армии вермахта захватили Польшу и Франция с Великобританией объявили нам войну, Томас получил назначение в новую, элитарную айнзатцгруппу под командованием Гейдриха, а я остался прозябать в Берлине. Вскоре я понял свою ошибку: я безнадежно запутался в бесконечных цирковых играх национал-социалистов, неверно истолковал неоднозначные намеки руководства и не смог предугадать желание фюрера. Я составил точные заключения, Томас — неправильные; он получил завидное назначение и возможность дальнейшего повышения по службе, меня же выкинули за борт. В течение следующих месяцев я по определенным признакам выявил, что внутри реорганизованной РСХА, с момента неофициального слияния СП и СД, влияние Беста, несмотря на то, что он возглавил два департамента, иссякло; звезда Шелленберга, наоборот, поднималась все выше и выше. Томас, словно бы случайно, с начала года начал посещать именно Шелленберга; у моего друга был особенный талант безошибочно оказываться в нужном месте не в нужный час, а чуть раньше; таким образом, создавалось впечатление, что он всегда там и находился, а смена бюрократической власти только его догоняла. Имей я чуть больше наблюдательности, давно бы это понял. Теперь же я опасался, что мое имя всегда будут связывать с именем Беста и приклеят ярлык бюрократа, узколобого юриста, недостаточно активного, недостаточно твердых убеждений. Мне поручат составлять юридические отчеты, для такой работы постоянно требуются люди, и только. Действительно, через год в июне Вернер Бест подал в отставку и покинул ведомство РСХА, созданию которого содействовал больше, чем кто-либо. В то время я усиленно добивался, чтобы меня отправили во Францию, но получил ответ, что мои услуги больше пригодятся в Министерстве юстиции. Бест, хитрый как лиса, повсюду имел друзей и защитников. Постепенно тематика его статей изменилась: если несколько лет назад он занимался уголовным и конституционным правом, то сейчас его интересовали вопросы международного права и теория Grossraum, которую он, отмежевавшись от Карла Шмитта, развивал вместе с моим бывшим преподавателем, профессором Рейнхардом Хёном и еще несколькими интеллектуалами. Ловко разыграв свои карты, он получил высокий пост в военной администрации во Франции. А меня даже не публиковали.

Томас, приехав в увольнительную, подтвердил диагноз: «Я говорил, что ты совершил глупость. Все, кто чего-то стоят, отправились в Польшу». Сейчас он мне ничем особенно помочь не может, добавил он. Шелленберг — звезда, протеже Гейдриха, и Шелленберг меня не любит и считает ограниченным. Олендорф — другая моя опора, но его положение слишком шаткое, чтобы думать еще и обо мне. Возможно, не помешало бы встретиться с бывшими сотрудниками моего отца. Хотя теперь все немного заняты.

В конце концов, именно благодаря стараниям Томаса мои дела сдвинулись с мертвой точки. После Польши он уехал в Югославию, потом в Грецию, несколько раз его награждали, и вернулся он уже гауптштурмфюрером. Он носил только военную форму, сшитую так же элегантно, как его прежние костюмы. В мае 1941-го он пригласил меня на обед в «Хорхер», знаменитый ресторан на Лютерштрассе. «Я угощаю, — сказал он, лучезарно улыбаясь, заказал шампанского, мы выпили за победу. — Sieg Heil! За прошлые и будущие победы, — прибавил Томас. — Знаешь ли про Россию?» — «Слухи ходят, — отозвался я, — больше ничего». Он опять улыбнулся: «Мы нападаем в следующем месяце», — и подождал, пока новость произведет должный эффект. «Бог мой!» — вырвалось у меня. «Бога нет. Есть Адольф Гитлер, наш фюрер, и непобедимая мощь немецкого Рейха. Мы соберем самую многочисленную за всю историю человечества армию и раздавим их за несколько недель». Мы выпили. «Послушай, — произнес он наконец. — Шеф  формирует подразделения для сопровождения ударных частей вермахта. Спецподразделения, как в Польше. У меня есть основания полагать, что он положительно воспримет инициативу молодого, талантливого офицера СС добровольно вступить в такую айнзатцгруппу». — «Я уже проявлял инициативу. Насчет Франции. Но мне отказали». — «В этот раз не откажут». — «А ты поедешь туда?» Он легонько поболтал шампанское в бокале. «Конечно. Я получил назначение в один из штабов. Каждый штаб руководит несколькими командами. Я уверен, что и тебя удастся пристроить в какой-нибудь из них». — «А для чего, собственно, нужны эти штабы?» Он усмехнулся: «Я же тебе сказал: специальные операции. Работа СП и СД, безопасность армии в тылу, сбор информации, осведомление и все в таком роде. Держать под прицелом солдат вермахта. Взгляды их немного устарели, в Польше возникали кое-какие сложности, никто не хочет, чтобы подобное повторялось. Не желаешь поразмыслить?» Вас удивит, наверное, что я согласился без колебаний? То, что предлагал Томас, казалось таким разумным и таким интересным. Поставьте себя на мое место. Кто бы в здравом уме вообразил, что юристов вербуют для убийства людей без суда и следствия? Все мне было ясно и понятно, и я, почти не задумываясь, ответил: «Что зря время терять? Я смертельно скучаю в Берлине. Если ты за меня похлопочешь, я с удовольствием поеду». Он снова одарил меня улыбкой: «Я всегда знал, что ты прекрасный парень и на тебя можно положиться. Подожди, мы еще здорово развлечемся». Я радостно засмеялся, мы выпили шампанское. Вот так, и никак не иначе, дьявол ловит в свои сети.

Но в Лемберге я еще всего этого не осознавал. Наступали сумерки, когда Томас отвлек меня от размышлений. Со стороны бульвара до сих пор доносились отдельные выстрелы, но в целом стало гораздо спокойнее. «Ты идешь? Или останешься здесь ворон считать?» — «В чем суть Операции «Петлюра» ?» — спросил я его. «В том, что ты видишь на улице. А откуда такая осведомленность?» Я пропустил его вопрос мимо ушей: «Это вы спровоцировали погром?» — «Мы просто не мешали, скажем так. Отпечатали плакаты. Не думаю, что украинцы нуждались в отмашке с нашей стороны. Ты, кстати, видел объявления ОУН? Вы встречали Сталина цветами, а мы встретим Гитлера вашими головами.  Они сами это придумали». — «Понимаю. Пойдем пешком?» — «Да, тут совсем недалеко». Ресторан находился на улочке за центральным бульваром. Дверь была закрыта, Томас постучал, дверь приоткрыли, потом распахнули настежь, мы увидели темный зал, освещенный свечами. «Только для немцев», — весело сказал Томас. «А, профессор, добрый вечер». Два офицера абвера уже пришли, кроме них не было ни одного посетителя. Я сразу узнал более внушительного, с которым поздоровался Томас; элегантный, с хорошими манерами, довольно молодой, маленькие черные глазки поблескивали на гладком, круглом, как луна, лице. Волосы у него были несколько длинноваты и с одной стороны взбиты в легкомысленный, не слишком подходящий военному кок. Я тоже пожал ему руку: «Профессор Оберлендер. Приятно встретиться с вами вновь». Он вопросительно посмотрел на меня: «Мы знакомы?» — «Нас представляли друг другу несколько лет назад, после ваших лекций в Берлинском университете. Доктор Рейнхард Хён, мой учитель». — «А, так вы — ученик доктора Хёна! Чудесно!» — «Мой друг доктор Ауэ — восходящая звезда СД», — ловко ввернул Томас. «Я не удивлен, он же — ученик доктора Хёна. Порой кажется, что вся СД прошла через его руки. — Он повернулся к своему спутнику: — Однако я вас еще не познакомил с гауптманом Вебером, моим заместителем». Оба, как я отметил, носили нашивку с соловьем, днем я уже видел такие на рукавах некоторых солдат. «Извините мою непросвещенность, — сказал я, пока все рассаживались, — что означает этот знак?» — «Это эмблема отряда «Нахтигаль», — ответил Вебер, — специального батальона абвера, набранного из украинских националистов Западной Галиции». — «Этим батальоном командует профессор Оберлендер. Выходит, что мы с ним конкуренты», — вмешался Томас. «Вы преувеличиваете, гауптштурмфюрер». — «Не слишком. Вы поставили на Бандеру, мы — на Мельника и Берлинский комитет». Дискуссия тотчас оживилась. Нам подали вина. «Бандера может быть нам полезен», — подтвердил Оберлендер. «Чем же? — возразил Томас. — Эти типы совершенно лишились тормозов, повсюду разбрасывают прокламации, ни с чем не считаясь. — Он воздел к потолку руки. — Независимость!  Просто смешно». — «А вы полагаете, с Мельником лучше?» — «Мельник — разумный человек. Он ищет поддержки в Европе, террор его не интересует. Он — политик и готов на долгосрочное сотрудничество, которое и для нас бы открыло широкие перспективы». — «Возможно, но народ его не слушает». — «Взбесившиеся скоты! Если они не угомонятся, нам придется принять меры». Мы выпили. Вино было хорошее, хотя немного терпкое. «Откуда оно?» — постучал ногтем по своему стакану Вебер. «Наверное, с Карпат», — ответил Томас. «Вам известно, — Оберлендер не хотел уступать и возобновил разговор, — что ОУН два года успешно сопротивлялась советской власти. Не так-то просто их уничтожить. Правильнее установить над ними свой контроль и направить их энергию в нужное русло. По крайней мере Бандеру они послушаются. Он сегодня встречался со Стецько, и все прошло отлично». — «Кто такой Стецько?» — спросил я. Томас ответил, не скрывая иронии: «Ярослав Стецько — новый премьер-министр так называемой независимой Украины, которую мы не признаем». — «Если мы верно разыграем партию, — продолжал Оберлендер, — то быстро собьем с них спесь». Томас взвился: «С кого? С Бандеры? Он — бандит, бандитом и останется. У него душа террориста. Именно поэтому все сумасшедшие фанатики его обожают». Он повернулся ко мне: «Ты представляешь, где абвер откопал Бандеру? В тюрьме!» — «В Варшаве, — с улыбкой уточнил Оберлендер. — Он отбывал наказание за убийство польского министра в тридцать четвертом. Но я ничего плохого здесь не вижу». Томас повернулся к Оберлендеру: «Я просто говорю, что Бандера неуправляем. Вы скоро в этом убедитесь. Он сам фанатик, грезит о Великой Украине от Карпат до Дона. Выдает себя за новое воплощение Владимира Киевского. Мельник хотя бы реалист. Его многие поддерживают. Все, на кого можно положиться, на его стороне». — «Да, конечно, но только не молодые. И потом, согласитесь, еврейский вопрос его не слишком занимает». Томас пожал плечами: «Здесь можно обойтись и без него. На самом деле исторически ОУН никогда не являлась антисемитской организацией. Лишь благодаря Сталину они изменились в этом отношении». — «Возможно, вы правы, — мягко вступил Вебер. — Но есть и другая причина, кроящаяся в тесной связи евреев и крупных польских землевладельцев». Принесли горячее: жареную утку с яблоками, пюре с тушеной свеклой. Томас разложил всем еду по тарелкам. «Очень вкусно», — воскликнул Вебер. «Да, превосходно», — вторил ему Оберлендер. «Национальная кухня?» — «Да, — принялся объяснять Томас, проглотив очередной кусок. — Утку приготовили с майораном и натерли чесноком. Обычно сначала подают суп из утиной крови, но сегодня они не решились». — «Простите, — вмешался в беседу и я, — а как ваш батальон «Нахтигаль» вписывается в эту картину?» Оберлендер прекратил жевать и вытер губы, прежде чем ответить: «С ними дело обстоит несколько иначе. Речь здесь о русинском духе, если хотите. Идеологически — а самые старые и по духу — они относятся к национальному военному сословию императорской армии, называвшемуся «Украинские сечевые стрельцы», что-то вроде казаков. После войны они осели здесь и многие из них воевали с Петлюрой против красных, а в восемнадцатом году и против нас, ОУН их не слишком любит. Они скорее за автономию, чем за полную независимость». — «Как, впрочем, и бульбовцы», — добавил Вебер. Он взглянул на меня: «Разве в Луцке они еще не показывались?» — «При мне нет. Они тоже украинцы?» — «Волыняне, — уточнил Оберлендер, — сами защищали свою территорию, сначала от поляков. С тридцать девятого боролись против советской власти, и в наших интересах поладить с ними. Но мне кажется, они сейчас окопались где-то вблизи Ровно и дальше у Припятских болот». Все принялись за еду. «Мне неясно, — снова заговорил Оберлендер и повел вилкой в нашу сторону, — почему большевики прижимали поляков, а не евреев. С последними, как заметил Вебер, они всегда были заодно». — «Я полагаю, ответ очевиден, — сказал Томас. — В сталинском аппарате решающее слово имеют евреи. Когда большевики оккупировали Украину, то заняли место польских панов и прибегли к уже отработанным приемам, то есть заручились поддержкой евреев, чтобы и дальше угнетать украинское крестьянство, породив тем самым справедливый народный гнев, всплеск которого мы сейчас наблюдаем». Вебер прыснул в стакан; Оберлендер гоготнул: «Справедливый народный гнев.  Я вас умоляю, гауптштурмфюрер». Он глубже уселся в кресло и постукивал ножом по краешку стола. «Для публики сгодится. Для наших союзников и для американцев. Но вы-то знаете не хуже меня, как этот справедливый гнев организован». Томас любезно улыбнулся: «Однако, профессор, есть один положительный момент: население психологически вовлекается в процесс. После они с благодарностью примут вводимые нами меры». — «Надо признать, здесь вы правы». Официантка убирала со стола. «Кофе?» — осведомился Томас. «С удовольствием. Но побыстрее, вечером нас еще ждет работа». Пока несли кофе, Томас предложил нам сигареты. «Что бы там ни случилось, — рассуждал Оберлендер, наклоняясь к зажигалке, протянутой Томасом, — мне очень любопытно, что нас ждет после переправы через Збруч». — «А что?» — поинтересовался Томас, зажигая сигарету Веберу. «Вы читали мою книгу? О перенаселении сельской местности в Польше». — «К сожалению, нет». Оберлендер повернулся ко мне: «А вам доктор Хён, надеюсь, ее рекомендовал». — «Разумеется». — «Хорошо. Итак, если моя теория верна, то в самом центре Украины мы встретим богатое крестьянство». — «Почему?» — спросил Томас. «Как раз благодаря политике Сталина. За двенадцать лет двадцать пять миллионов семейных ферм превратились в двести пятьдесят тысяч крупных сельскохозяйственных предприятий. По моему мнению, раскулачивание и особенно спланированный Голодомор тридцать второго представляли собой попытки найти точку равновесия между посевными площадями, предназначенными для производства продуктов потребления, и населением, эту продукцию потребляющим. У меня есть основания верить, что их план удался». — «А если они просчитались?» — «Тогда у нас получится». Вебер сделал знак, и его спутник торопливо допил кофе. «Meine Herren, — произнес он, поднявшись и щелкнув каблуками, — спасибо за вечер. Сколько мы вам должны?» — «Оставьте, — Томас тоже встал, — вы — наши гости». — «Хорошо, при условии, что в следующий раз приглашаем мы». — «Отлично. В Киеве или в Москве?» Все засмеялись и обменялись рукопожатиями. «Передавайте привет доктору Рашу, — попросил Оберлендер. — Мы с ним часто виделись в Кёнигсберге. Надеюсь, у него найдется время присоединиться к нам как-нибудь вечером». Они ушли, Томас сел: «Хочешь коньяку? Платит подразделение». — «С удовольствием». Томас заказал. «Ты хорошо говоришь по-украински», — заметил я. «О, в Польше я немного выучил польский, а это почти одно и то же». На столе появился коньяк, мы выпили. «Что он там имел в виду насчет погромов?» Томас помолчал, прежде чем ответить. Наконец он решился, но предупредил: «Это останется между нами. Ты уже знаешь, что в Польше у нас возникли трения с армейскими. В частности, по поводу наших специальных операций. Наши методы противоречили моральным принципам этих господ. Они вообразили, что омлет можно приготовить, не разбив яйца. Сейчас приняты меры, чтобы избежать недоразумений: шеф и Шелленберг вели переговоры и заключили четкое соглашение с вермахтом; вам все объяснили в Претче. — Я утвердительно кивнул, и он продолжил: — Мы позаботимся, чтобы они не переменили своего мнения. В погромах имеется огромная польза: вермахт воочию убеждается, какой в тылу воцаряется хаос, если связать руки СС и Sicherheitspolizei — СП. И если и существует для солдата что-то ужаснее бесчестия, как они выражаются, так это беспорядок. Еще три дня, и они придут умолять нас выполнить нашу работу: чисто, незаметно, эффективно и без лишнего шума». — «Оберлендер обо всем догадывается?» — «Его это вообще не волнует. Он просто хочет быть уверенным, что ему и дальше не помешают выстраивать мелкие политические интриги. Но, — добавил он со смешком, — придет время, и его тоже прижмут к ногтю».

«Все-таки странный малый», — подумал я, укладываясь спать. Его цинизм действовал на меня отрезвляюще, но при этом коробил, хотя я понимал, что нельзя судить его лишь по его словам. Я ему полностью доверял: в СД он всегда оставался мне верной поддержкой без всяких просьб с моей стороны, хотя я не мог ничем отплатить ему за помощь. Однажды я заговорил с ним об этом напрямую, и он расхохотался: «Какого ответа ты ждешь? Что я держу тебя про запас для хитрого долгосрочного плана? Ты мне нравишься, вот и все».

Его признание тронуло меня до глубины души, а он поторопился добавить: «И зная твою неповоротливость, я, по крайней мере, уверен, что ты для меня неопасен. Что уже хорошо».

В моем вступлении в СД он сыграл немаловажную роль; собственно, так мы и познакомились; правда, произошло это при обстоятельствах весьма необычных; но не всегда же у нас есть выбор. К тому времени я уже несколько лет входил в сеть тайных агентов СД, работавших в Германии во всех сферах жизни: промышленности, сельском хозяйстве, бюрократическом аппарате, университетах. В 1934-м я приехал в Киль почти без денег и по совету одного из бывших сотрудников отца, доктора Мандельброда, записался в СС, что позволило мне не платить за вступительные экзамены в университет; благодаря их содействию меня тут же приняли. Два года спустя я присутствовал на необычайно любопытной лекции Отто Олендорфа об отклонениях от курса национал-социализма; после лекции меня представил ему мой, а несколькими годами раньше и его, руководитель, профессор экономики доктор Йессен. Оказалось, что Олендорф уже слышал обо мне от своего друга доктора Мандельброда. Он вполне открыто хвалил СД и тут же, не сходя с места, завербовал меня в ее агенты. Работа предстояла нетрудная: от меня требовалось составлять отчеты о том, что говорилось вокруг, о слухах, шутках, отношении людей к распространению национал-социализма. В Берлине, как мне объяснил Олендорф, тысячи таких рапортов сопоставляли, обобщали, и потом СД рассылала полученные данные в разные отделения Партии, чтобы помочь правильно оценить настроения народа и в соответствии с этим формировать свою политическую линию. В некотором роде такой подход заменял выборы; Олендорф являлся одним из создателей этой системы, которой чрезвычайно гордился. Вначале я действительно загорелся, речь Олендорфа произвела на меня сильное впечатление, и я ликовал при мысли, что вношу личный вклад в строительство национал-социализма. Но в Берлине Хён, мой профессор, весьма умело охладил мой пыл. Прежде в СД его называли духовным отцом Олендорфа и многих других; но потом он поссорился с рейхсфюрером и оставил службу. За короткое время ему удалось убедить меня, что работать на осведомительные или разведывательные службы — романтика чистой воды, и я приносил бы государству гораздо больше пользы на каком-нибудь другом поприще. Я сохранил с Олендорфом нормальные отношения, но больше по поводу СД он со мной не откровенничал; как я узнал позже, у него тоже возникли трения с рейхсфюрером. Я продолжал платить взносы в СС и посещать семинары, но рапорты свои забросил и вскоре перестал даже думать о них. Я сосредоточился на своей диссертации, довольно трудоемкой и скучной; кроме того, я страстно увлекся Кантом, добросовестно изучал Гегеля и философию идеализма; воодушевляемый доктором Хёном, я рассчитывал добиться места в министерстве. Но признаюсь, что меня сдерживало еще кое-что, глубоко личное. Однажды вечером, перечитывая Плутарха, я подчеркнул его слова об Алкивиаде. В Лакедемоне можно было, например, сказать о нем, судя по его наружности:


Не сын Ахилла это; это — сам Ахилл, воспитанный Ликургом; 

на основании же его подлинных склонностей и действий надо было бы сказать:


все та же это женщина. 

Вы усмехнулись или вас перекосило от отвращения — мне безразлично. В то время в Берлине, вопреки усилиям гестапо, при надобности можно было найти все, что пожелаешь. Пользовавшиеся определенной славой кабаки, например «Клейст-казино» или «Силуэт», по-прежнему были открыты, облавы там происходили редко, видимо, они кому-то платили. Кроме того, подобные места существовали в районе Тиргартена, у Нойер-зее перед зоопарком, ночью полицейские туда соваться не осмеливались; за деревьями выжидали «ночные мотыльки» или молодые мускулистые рабочие из Веддинга. В университете я пару раз находил себе дружков, но такие связи приходилось скрывать, и долго они не длились; а вообще я предпочитал любовников из пролетариев: не за разговорами я к ним обращался.

Несмотря на все предосторожности, неприятности у меня все-таки возникли. Следовало быть еще осмотрительнее, да и поводы насторожиться у меня были. Так, Хён с невинным видом предложил мне отрецензировать книгу адвоката Рудольфа Кларе «Гомосексуальность и уголовное право». Этот человек, кстати прекрасно информированный, установил типологию гомосексуальных практик и уже на ее основе предлагал классификацию мер наказания. Он начинал с абстрактного коитуса, или созерцания (уровень 1), переходил к прижатию обнаженного пениса к разным частям тела партнера (уровень 5) и ритмическому трению пениса между коленями, ногами или подмышками партнера (уровень 6) и заканчивал прикосновениями языка к пенису, пенисом во рту и пенисом в анусе (уровни 7, 8, 9). Каждому уровню соответствовало наказание, и строгость его с каждым уровнем возрастала. Кларе, очевидно, когда-то был воспитанником интерната; но Хён утверждал, что Министерство внутренних дел и полиция безопасности воспринимали его идеи всерьез. Я же не нашел в них ничего, кроме повода для смеха. Однажды весенним вечером — в 1937-м — я решил прогуляться к Нойер-зее. Я всматривался в сумрак деревьев, пока не пересекся взглядом с молодым парнем; потом достал сигарету, попросил прикурить, вместо того, чтобы наклониться к зажигалке, отодвинул его руку, выкинул сигарету, положил ладонь ему на затылок и поцеловал в губы, наслаждаясь его дыханием. Я следовал за ним, укрываясь в тени деревьев, мы отдалились от дорожек парка, сердце мое, как всегда в таких случаях, бешено колотилось в горле и висках; я дышал словно сквозь душную, сухую завесу. Потом я расстегнул ему брюки и уткнулся лицом в его живот, ощущая едкий запах пота, мужского тела, мочи и одеколона, я потерся щекой о его кожу, густые курчавившиеся волосы, член, лизнул его, обхватил губами; не в силах терпеть, я прижал парня к дереву, повернулся, не выпуская его члена из рук, и вводил в себя, пока не перестал чувствовать время и боль. Когда все закончилось, он быстро ушел, не произнеся ни слова. Все еще ощущая блаженство, я прислонился к дереву, привел себя в порядок, закурил и попытался унять дрожь. Как только я опять смог передвигать ноги, я направился к Ландверканалу с тем, чтобы пройтись и вернуться к остановке трамвая у зоопарка. Я летел, как на крыльях. На мосту Лихтенштейн, облокотившись о перила, стоял человек: я его узнал, у нас были общие знакомые, звали его Ганс П. Он был бледный, растерянный, без галстука; лицо его, казавшееся зеленоватым в тусклом свете уличных фонарей, блестело от пота. Моя эйфория сразу испарилась.

«Что вы здесь делаете?» — не слишком дружелюбно подступил я к нему. «А, Ауэ, вы… — В его смехе зазвучали истерические нотки. — Вам надо это знать? — Наша встреча принимала необычный оборот; я замер от удивления, потом кивнул. — Я хотел спрыгнуть, — объяснял он, кусая верхнюю губу, — но не решился. Я даже, — продолжал он, распахнув пиджак и показывая рукоятку пистолета, — я даже прихватил с собой это». — «Черт, где вы его нашли?» — спросил я тихо. «У меня отец — офицер. Я у него украл. Пистолет заряжен. — Он с беспокойством посмотрел на меня. — Вы бы не согласились мне помочь?» Я огляделся: вдоль канала, на всем его протяжении, никого не было. Я медленно протянул руку и вытащил пистолет у него из-за пояса. П., как завороженный, следил за мной. Я проверил обойму: полная — и с сухим щелчком вставил ее обратно. Потом левой рукой грубо обхватил П. за шею, толкнул к перилам и прижал дуло к его губам. «Открывай! — рявкнул я. — Открой свой рот! — Сердце мое бешено билось, я думал, что кричу, хотя очень старался не повышать голос. — Открывай! — Он разжал зубы, я засунул ему пушку в рот. — Ты так хотел? Соси!».

Ганс П. обмирал от ужаса; я вдруг почувствовал резкий запах мочи, опустил глаза: его брюки намокли. Бешенство, внезапно непостижимым образом овладевшее мной, схлынуло в один миг. Я заткнул ему пистолет за пояс, потрепал по щеке.

«Все образуется. Иди домой». Я оставил его, перешел мост и свернул направо. Через несколько метров передо мной словно из-под земли выросли трое полицейских. «Эй, ты! Что ты здесь делаешь? Документы!» — «Я студент. Гуляю». — «Знаем мы эти прогулочки. А тот, на мосту? Наверное, твоя подружка?» Я пожал плечами: «Мы не знакомы. Он сумасшедший, пытался мне угрожать».

Они обменялись взглядами, двое потрусили к мосту; я попытался скрыться, но третий схватил меня за руку. На мосту завязалась возня, послышались крики, выстрелы. Полицейские вернулись, один, смертельно бледный, держался за плечо, между пальцами у него текла кровь. «Скотина. Ранил меня. Но от нас не уйдешь!» Его приятель злобно уставился на меня: «А ты, ты отправишься с нами».

Меня доставили в полицейский участок на углу Дерффлингерштрассе и Курфюрстенштрассе; сонный полицейский забрал мои документы, задал пару вопросов, записал ответы на бланке; потом мне велели сидеть на скамье и ждать. Через два часа меня перевезли в центральный комиссариат Тиргартена. Меня ввели в комнату, где за столом восседал человек плохо выбритый, но в тщательно отглаженном костюме. Он был из крипо — криминальной полиции. «Вы по уши в дерьме, молодой человек. Некто стрелял в полицейского, потом в себя. И кто же он? Вы знакомы? Вас видели с ним на мосту. Что вы там делали?» В участке у меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить, я выбрал самую простую версию: аспирант, люблю гулять по ночам, обдумывая диссертацию; шел от своего дома на Пренцлауэрберг, побродил по улице Унтер-ден-Линден, потом через Тиргартен хотел пройти к станции наземного метро и вернуться к себе; переходил мост, и этот парень направился ко мне, что-то пробормотал, я не разобрал, его странный вид напугал меня, я решил, что он мне угрожает, и поспешил уйти, потом я встретил патрульную полицию — шупо, вот, собственно, и все. Он мне задал тот же вопрос, что и полицейские: «Всем известно, что в этих местах происходят встречи определенного характера. Вы уверены, что парень — не ваш дружок? Ссора между любовниками? Полицейские утверждают, что вы разговаривали». Я отрицал, повторил свою историю: аспирант, ну и так далее. Допрос продолжался довольно долго, инспектор напирал, тон его менялся, становился резким и грубым; неоднократно он пытался меня спровоцировать, но я не поддавался, решив, что правильнее всего сохранять спокойствие. Затем мне страшно захотелось в туалет, и, помаявшись некоторое время, я все-таки сказал об этом. Он усмехнулся: «Нет. Сначала разберемся, — и принялся по новой. Потом махнул рукой: — Хорошо, господин адвокат. Присядьте в коридоре. Продолжим позже». Я вышел из кабинета и уселся у входа. Рядом с двумя полицейскими и пьяным, спавшим на банкетке. Лампочка на потолке мигала. Вокруг было тихо и чисто. Я ждал.

Прошло еще несколько часов, наверное, я задремал; окно в коридоре посветлело, занималось утро, вошел человек. Одетый со вкусом, в хорошо сшитом костюме, с накрахмаленным воротничком и в жемчужно-сером шерстяном галстуке; на лацкане пиджака значок Партии, под мышкой портфель из черной кожи. Его густые, черные как смоль волосы были прямо зачесаны назад и блестели от бриллиантина, он увидел меня, лицо его осталось непроницаемым, но глаза смеялись. Он что-то шепотом сказал охранникам; один из них пошел вперед по коридору, показывая дорогу, потом они скрылись за дверью. Вскоре полицейский вернулся и ткнул в меня толстым пальцем: «Ты! Давай сюда». Я встал, потянулся, последовал за ним, еле сдерживая нужду. Полицейский опять привел меня в комнату для допросов. Инспектор-криминалист уже исчез. На его месте сидел изящный молодой человек; одна рука в крахмальном манжете покоилась на столе, другую он небрежно перебросил через спинку стула; черный портфель лежал у его локтя. «Входите, — вежливо, но твердо сказал он; указал мне на стул перед столом: — Садитесь, пожалуйста».

Полицейский закрыл дверь, и я сел. Из коридора донесся стук подбитых гвоздями сапог удаляющегося охранника. Элегантный молодой человек говорил с мягкими интонациями, однако я уловил в них и язвительные нотки. «Мой коллега из криминальной полиции Гальбей инкриминирует вам статью сто семьдесят пять. Вы подходите под статью сто семьдесят пять?» Вопрос мне показался вполне закономерным, и я честно ответил: «Нет». — «Я так и думал, — сказал он. Посмотрел на меня и протянул руку через стол: — Меня зовут Томас Хаузер. Рад знакомству». Я наклонился, чтобы пожать ее. Крепкие пальцы, сухая, гладкая кожа, безупречно ухоженные ногти. «Ауэ. Максимилиан Ауэ». — «Да, я в курсе. Вам повезло, господин Ауэ. Комиссар Гальбей уже направил предварительный рапорт об этом несчастном случае в городскую полицию, указав на вашу предполагаемую причастность к делу. Копию он адресовал Мейзингеру. Знаете ли вы, кто такой Мейзингер? — «Нет, не знаю». — «Советник уголовной полиции Мейзингер возглавляет центральный департамент Рейха по борьбе с гомосексуализмом и абортами. То есть как раз занимается сто семьдесят пятыми. Неприятный тип. Баварец. — Он выдержал паузу. — К счастью для вас, рапорт комиссара Гальбея попал ко мне. Той ночью я дежурил. Я не отправил копию Мейзингеру». — «Очень любезно с вашей стороны». — «Да, именно. Наш друг инспектор-криминалист Гальбей поставил вас под подозрение. Но Мейзингеру подозрения не нужны, его интересуют факты. Существуют методы, позволяющие эти факты получить, их не слишком одобряют в городской полиции, хотя по большей части они очень эффективны». Я замотал головой: «Послушайте… Я не очень хорошо понимаю, о чем вы говорите. Здесь какое-то недоразумение». Томас слегка прищелкнул языком: «Да, возможно, вы правы, речь пока идет о недоразумении или, скорее, о злополучном совпадении, если пожелаете, наскоро истолкованном ревностным служакой комиссаром Гальбеем». Я придвинулся к столу, развел руками: «Это просто идиотизм. Я студент, член Партии, СС…» Он перебил: «Я знаю, что вы — член Партии и СС. Я близко знаком с профессором Хёном. Я прекрасно знаю, кто вы». Тут я понял: «А, так вы из СД». Томас дружелюбно улыбнулся: «В некотором смысле, да. Вообще-то я работаю с доктором Зиксом, заместителем вашего профессора Хёна. Но в настоящий момент я прикреплен к городской полиции как ассистент доктора Беста, помощника шефа в разработке правовой базы СП». Уже тогда я обратил внимание, что он сделал особое ударение на слове «шеф». «Вы в СД все имеете степень доктора?» — спросил я. Он снова улыбнулся, широко и открыто: «Почти». — «Значит, вы тоже — доктор?» Он кивнул: «Юридических наук». — «Ясно». — «У шефа, наоборот, степени нет. Но он значительно умнее нас всех, вместе взятых. Он использует наши способности для достижения своих целей». — «Каковы же его цели?» Томас нахмурил брови. «Что вы изучали у доктора Хёна? Защиту государства, надо полагать?» Он замолчал. Я тоже притих, мы смотрели друг на друга. Казалось, он чего-то ждал. Он наклонился, оперся подбородком на руку, пальцами другой — с идеальным маникюром — он постукивал по поверхности стола. Потом со скучающим видом задал вопрос: «Вас разве не интересует безопасность государства, господин Ауэ?» Я колебался: «Я не защитил диссертацию…» — «Защита не за горами». Опять на несколько секунд повисло молчание. «Я никак не могу сообразить, к чему вы ведете?» — выдавил я. «Ни к чему, разве только к тому, как вам избежать ненужных неприятностей. Знаете, рапорты, которые вы некогда составляли для СД, не остались незамеченными. Отлично написаны и отражают Weltanschauung, вы концентрировались на главном, образцовая точность ваших отчетов не подлежит сомнению. Жаль, что вы не продолжили, но, впрочем, это ваше дело. Однако, когда я прочитал донесение инспектора криминальной полиции Гальбея, я подумал, что для национал-социализма вы стали бы серьезной потерей. Я позвонил доктору Бесту, разбудил его среди ночи, он согласился со мной и направил сюда, чтобы уговорить инспектора Гальбея не наделать в спешке глупостей. Вы должны осознать, что открыто уголовное дело, как всегда в случаях смерти человека. К тому же ранение полицейского. Вы предстанете перед судом, по меньшей мере, как свидетель. Поскольку преступление, согласно рапорту, произошло в общеизвестном месте встреч гомосексуалистов, даже если я уговорю комиссара Гальбея умерить свой пыл, рано или поздно дело автоматически передадут на рассмотрение служб Мейзингера. С этого момента он заинтересуется вами и станет рыть, как свойственно тем противным животным, к коим он принадлежит. Каковы бы ни были результаты, в вашем личном деле останутся несмываемые пятна. И не секрет, что рейхсфюрер СС преследует гомосексуализм с особой одержимостью. Гомосексуалисты пугают его, он их ненавидит. Считает, что человек с наследственной гомосексуальной предрасположенностью в состоянии заразить своей болезнью десятки молодых людей, и все они потом будут потеряны для расы. Он полагает, что извращенцы — врожденные лгуны, верящие в собственную ложь, следствием чего является психическая распущенность, делающая их неспособными к верности и чрезмерно болтливыми и, возможно, ведущая к предательству. Таким образом, потенциальная опасность, которую представляет гомосексуалист, из медицинской проблемы, поддающейся терапии, превращается для государства в проблему политическую, излечимую только методами СД. Недавно он пришел в восторг от предложения одного из наших лучших историков права, профессора и унтерштурмфюрера СС Экхардта — вы наверняка его знаете — вернуться к старому германскому обычаю: топить «женоподобных» в торфяниках. Я первый готов признать, что подобная точка зрения — некая крайность, и даже если ход его размышлений трудно оспорить, никто не станет относиться к делу столь категорично. К тому же самого фюрера не особо волнует этот вопрос. Но в то же время отсутствие интереса с его стороны дает рейхсфюреру с его неадекватными идеями полную свободу действий. Таким образом, если у Мейзингера сформируется неблагоприятное мнение о вас и даже если он не добьется меры наказания по статьям сто семьдесят пять и сто семьдесят пять-а Уголовного кодекса, на вас обрушатся разного рода неприятности. Я не исключаю, что советник полиции Мейзингер потребует вашего предварительного заключения. Я буду очень огорчен, и доктор Бест тоже». Я слушал его вполуха: мочи не было терпеть, но все-таки я среагировал: «Я не понимаю, куда вы клоните? У вас есть ко мне предложение?» — «Предложение? — Томас приподнял брови. — Да за кого вы нас принимаете? Вы вообразили, что СД прибегает к шантажу для вербовки? Глубоко ошибаетесь. Нет, — дружески улыбнулся он, — я просто пришел помочь вам, как один национал-социалист другому, из духа товарищеской солидарности. Конечно, — продолжил он насмешливо, — мы подозреваем, что профессор Хён настраивает своих студентов против СД, очевидно, он предостерегал и вас, очень жаль. А знаете, ведь именно Хён меня и завербовал. Но он оказался неблагодарным. Хорошо бы вам перестать относиться к нам предвзято. И если однажды наша работа заинтересует вас, доктор Бест будет рад обсудить детали. Приглашаю вас подумать. Но к моему сегодняшнему демаршу это никакого отношения не имеет». Должен признаться, мне импонировала его манера поведения, открытая и непосредственная. Меня впечатляли честность, энергия, спокойная убедительность, которую излучал Томас. Все это совершенно не вязалось со сформировавшимся у меня образом агента СД. Но он уже вставал: «Вы покинете участок со мной. Препятствий не возникнет. Я проинформирую Гальбея, что вы находились в том месте по поручению СД, дело приостановят. В назначенное время вы дадите соответствующие показания. Все уладится, как надо». Я мечтал только об одном — попасть в туалет; мы прервали беседу, Томас терпеливо ждал в коридоре, пока я облегчался. Я даже успел подумать и вышел уже с четкими намерениями. На улице день был в разгаре. Томас попрощался со мной на Курфюрстенштрассе и сердечно пожал мне руку: «Я уверен, что мы скоро увидимся. Пока!» Вот так, с задницей, еще полной спермы, я принял решение вступить в службу безопасности.

На следующий день после ужина с Оберлендером я проснулся и пошел к Геннике, командующему группенштабом. «А, оберштурмфюрер Ауэ. Депеши для Луцка почти готовы. Зайдите к бригадефюреру. Он в тюрьме «Бригитки». Вас проводит унтерштурмфюрер Бек». Бек был еще очень молод, с прекрасной выправкой, но казался каким-то мрачным, словно его душил скрытый гнев. Поздоровавшись, мы обменялись затем от силы парой фраз. Люди на улицах находились в еще большем возбуждении, чем накануне, отряды вооруженных националистов патрулировали город, движение было затруднено. И немецкие солдаты встречались теперь гораздо чаще. «Мне нужно на вокзал, забрать посылку, — сказал Бек. — Это не расстроит ваших планов?» Его шофер уже хорошо ориентировался; чтобы обогнуть толпу, он срезал путь, свернув на поперечную улицу, которая дальше змеилась по невысокому склону вдоль добротных домов тихого, зажиточного квартала. «Красивый город», — заметил я. «Ничего удивительного. Он же по существу немецкий», — возразил Бек. Я замолчал. На вокзале он оставил меня в машине и исчез в толпе. Из трамваев выкатывались пассажиры, их место тут же занимали другие, и трамвай отъезжал. Слева, в небольшом скверике, равнодушные к общей суматохе, отдыхали под деревьями грязные, смуглолицые, в пестрых одеждах цыгане. Некоторые из них околачивались у вокзала, но не попрошайничали; даже дети не играли, не резвились. Бек вернулся с маленьким свертком. Он проследил за моим взглядом и увидел цыган: «Вместо того чтобы терять время на евреев, лучше бы занялись этими, — тон его был желчным. — Цыгане более опасны. Они работают на красных, вы в курсе? Ну ничего, они свое получат». Когда мы выехали на длинную улицу, поднимавшуюся от вокзала, Бек снова заговорил: «Здесь находится синагога, я хотел бы взглянуть. А потом поедем в тюрьму». Синагога стояла немного в стороне на боковой улочке, слева от широкого проспекта, ведущего в центр города. Двое немецких солдат охраняли вход. Обшарпанный фасад выглядел непривлекательно; только звезда Давида на фронтоне указывала на назначение здания; поблизости не видно было ни одного еврея. Я прошел за Беком внутрь через низкую дверь. Просторное центральное помещение, высотой в два этажа, было опоясано балконом, без сомнения, отведенным для женщин; стены украшали прекрасные росписи, наивные и очень выразительные: огромного, кое-где поврежденного пулями иудейского льва окружали шестиконечные звезды, попугаи и ласточки. Вместо скамей стояли стульчики с прикрепленными к ним школьными пюпитрами. Бек долго пялился на росписи, потом вышел. На улице перед тюрьмой собралась толпа, царила невообразимая сутолока. Люди надрывались до хрипоты, женщины истерично рвали на себе одежду и катались по земле; под охраной фельджандармов евреи ползали на коленях и терли тротуар; время от времени кто-нибудь подскакивал к ним и бил ногой, багровый фельдфебель орал: «Juden, kaputt!», украинцы восторженно аплодировали. У ворот тюрьмы я пропустил колонну евреев, кто был в рубахе, кто раздет по пояс, многие истекали кровью, под конвоем немецких солдат они несли и грузили на тележки разлагающиеся трупы. Старухи в черном с воплями бросались на тела, потом подскакивали к евреям, вцеплялись в них ногтями, так что один солдат даже пытался их отгонять. Я потерял Бека из виду и сам отправился во двор тюрьмы. Там разворачивался тот же спектакль: обезумевшие от ужаса евреи разбирали трупы, оттирали мостовую под улюлюканье своих надзирателей; некоторые солдаты кидались вперед, били евреев и голыми руками, и прикладами, евреи с воплями падали, как подкошенные, силились встать и продолжить работу; другие солдаты фотографировали, третьи веселились, выкрикивали ругательства, науськивали; если какой-нибудь еврей не мог встать, его принимались пинать сапогами, потом один или два еврея за ноги отволакивали неподвижное тело в сторону, остальные продолжали тереть мостовую. Я наконец нашел какого-то эсэсовца: «Вы не знаете, где найти бригадефюрера Раша?» — «Думаю, Раш где-то в кабинете в самой тюрьме, пройдите туда, я только что видел, как он поднимался по лестнице». В длинном коридоре, по которому туда-сюда сновали солдаты, было потише, но грязные блестяще-зеленые стены были забрызганы свежей и засохшей кровью, ошметками мозга с прилипшими к ним волосами и осколками костей, на полу от трупов, которые по нему тащили, образовались две широкие колеи, так что под ногами хлюпало. По лестнице в конце коридора спускался Раш, сопровождаемый рослым румяным оберфюрером и офицерами айнзатцгруппы. Я приветствовал его. «А, это вы! Хорошо. Я получил рапорт фон Радецки; передайте ему, пусть приезжает сюда, если выпадет возможность. А вы представите обергруппенфюреру Йекельну личный отчет о нашей акции. Обязательно подчеркните тот факт, что именно националисты и народ проявили инициативу. НКВД и евреи расстреляли в Лемберге три тысячи человек. Теперь народ мстит, что вполне естественно. Мы просили АОК дать им несколько дней». — «Zu Befehl, бригадефюрер». Я пошел за ними во двор. Раш и оберфюрер что-то оживленно обсуждали. Во дворе к вони разлагающихся трупов примешивался тяжелый тошнотворный запах свежей крови. Выйдя за ворота, я увидел двух евреев, которых под конвоем гнали вверх по улице; один из них, совсем еще юноша, трясся в беззвучных рыданиях. Бек ждал у машины, мы повернули к группенштабу. Я приказал Гёфлеру проверить «опель», разыскать Поппа, забрать у начальника службы III депеши и письмо. Я спросил еще, где Томас, мне хотелось попрощаться с ним перед обратной дорогой: «Он наверняка где-то в районе бульвара, — подсказали мне. — Поищите его в кафе «Метрополь», на Сикстуской». Внизу стояли уже готовые к отъезду Попп и Гёфлер. «Трогаемся, оберштурмфюрер?» — «Да, но по пути остановимся, возьми через бульвар». Я легко нашел «Метрополь». Внутри спорили шумные компании, горланили пьяные; у стойки бара офицеры дорожной полиции пили пиво и комментировали события. Томас сидел в глубине кафе со светловолосым парнем в штатском, лицо у парня было опухшее и мрачное. Они пили кофе. «Макс, привет! Вот, представляю тебе Олега, человека очень образованного и очень умного». Олег встал, крепко пожал мне руку; на самом деле выглядел он как настоящий придурок. «Слушай, я уезжаю». Томас ответил мне по-французски: «Отлично. В любом случае мы скоро встретимся: по плану штаб твоего подразделения остановится вместе с нами в Житомире». — «Замечательно». Он перешел на немецкий: «Держись! Не падай духом». Я кивнул Олегу и покинул кафе. Наши войска располагались далеко от Житомира, но, похоже, Томас имел достоверные сведения. Возвращаясь, я наслаждался мягкими пейзажами Галиции; мы медленно ползли вперед, в пыли колонн грузовиков и военной техники, следующей на фронт; время от времени солнечные лучи пронзали длинные ряды белых облаков, плывших по небу — своду с движущимися тенями, радостному и безмятежному.

До Луцка я добрался после полудня. По словам фон Радецки, Блобеля, наверное, задержат надолго; Гёфнер сообщил нам строго конфиденциально, что Блобеля в конце концов определили в психдиспансер вермахта. Карательная операция прошла успешно, но никто не имел особого желания вдаваться в подробности: «Считайте, вам крупно повезло, что вы отсутствовали», — шепнул мне Цорн. Шестого июля зондеркоманда, продвигаясь след вслед за наступающей 6-й армией, перебралась в Ровно, потом в короткие сроки в Звягель, который большевики называли Новоград-Волынский. На каждом этапе штаб откомандировывал отряд для выявления, задержания и уничтожения потенциального врага. В основном дело касалось евреев, но мы расстреливали и комиссаров, и членов партии большевиков, если таковые попадались, и воров, и мародеров, и крестьян, прятавших зерно, а также цыган — Бек был бы доволен. Фон Радецки объяснил, что нам не следует забывать об объективной опасности: разоблачать каждого подозреваемого по отдельности — невыполнимая задача, надо выявлять социально-политические признаки всех, кто способен нам навредить, и принимать соответствующие меры. В Лемберге новый начальник гарнизона генерал Ренц постепенно восстановил порядок и прекратил бесчинства; с тех пор 6-я, а затем сменившая ее 5-я айнзатцкоманда расстреливала сотни задержанных за городом. У нас начались проблемы с украинцами. Девятого июля короткий эксперимент с независимостью резко закончился: СП арестовала и под конвоем отправила в Краков Бандеру и Стецько и обезоружила их людей. Тогда же взбунтовалась и ОУН-Б; в Дрогобыче они открыли огонь по нашим солдатам и убили множество немцев. После этого партизаны-бандеровцы тоже стали представлять объективную опасность; обрадованные соратники Мельника помогали нам их отлавливать и взяли под контроль местные органы управления. Одиннадцатого июля группенштаб, которому мы подчинялись, соединившись со штабом, входившим в состав военных объединений «Центр», поменял наименование: теперь наша айнзатцгруппа называлась «Ц»; в тот же день три наших «опель-адмирала» въехали в Житомир с танками 6-й армии. Несколькими днями позже туда направили и меня для укрепления форкоманды, пока не подтянется оставшаяся часть штаба командования.

После Звягеля пейзажи совершенно изменились. Теперь перед нами простиралась украинская степь, необозримое, волнующееся на ветру пространство, занятое посевами. На пшеничных полях уже отцвели маки, ячмень и рожь дозревали, бесконечными километрами тянулись подсолнухи, поворачивающие за солнцем свои золотые короны. Бесконечную, однообразную картину нарушали разбросанные то тут, то там, словно случайно, хаты, утопающие в тени акаций или кленов, ясеней, дубовых рощиц. Вдоль дорог росли липы, по берегам рек — ивы и осины, бульвары в городах были обсажены каштанами. Наши карты никуда не годились: указанные на них дороги не существовали вовсе или давно пришли в негодность; и наоборот — там, где на картах значилась дикая степь, наши патрули обнаруживали колхозы, огромные поля хлопка, арбузов, свеклы; крошечные населенные пункты оказывались развитыми промышленными центрами. Если Галиция досталась нам, можно сказать, в целости и сохранности, то здесь Красная Армия, отступая, методично уничтожала что могла. Деревни и посевы горели, мы натыкались на взорванные или заваленные колодцы, заминированные дороги, здания, начиненные взрывчаткой; в колхозах остались женщины, скот, птица, но мужчины и лошади исчезли; в Житомире они сожгли все, что успели, к счастью, среди дымящихся руин возвышалось достаточно много уцелевших домов. Город находился под контролем венгров, Кальсен кипел от гнева: «Их офицеры вполне благожелательно относились к евреям, даже ужинали у них!» Бор, другой офицер, добавлял: «Похоже, некоторые из этих офицеров сами евреи. Вы понимаете? Союзники Германии! Да я им руки не подам». Жители встретили нас хорошо, но сетовали на вторжение венгерских частей — гонведа на украинскую территорию: «Немцы — наши давние друзья, — говорили они, — а мадьяры только и мечтают нас захватить». Подобные вспышки недовольства ежедневно оборачивались мелкими неприятностями. Группа саперов убила двух венгров, пришлось отправлять кого-то из наших генералов приносить извинения. С другой стороны, гонвед блокировал работу наших полицейских, форкоманда через группенштаб подала жалобу в Верховное командование группы армий «Юг». Наконец, пятнадцатого июля венгров отозвали, АОК 6 и следовавшие за ним наше подразделение и весь группенштаб «Ц» заняли Житомир. Между тем меня как связного офицера отослали в Звягель. За каждой тайлькомандой, подчинявшейся Кальсену, Гансу и Янсену, закрепили сектор действий, они лучами расходились в разных направлениях почти до самого фронта, достигая Киева; на юге наша зона пересекалась с зоной 5-й айнзатцкоманды, и надо было скоординировать наши действия, потому что каждое подразделение тайлькоманды функционировало самостоятельно. Вот почему мы с Янсеном оказались между Звягелем и Ровно, на границе Галиции. Короткие летние грозы все чаще оборачивались затяжными дождями, превращающими лёссовую пыль, легкую, как мука, в липкую жижу, жирную, черную, на местном наречии ее называли буна. В результате образовывались огромные болотистые участки, где медленно разлагались трупы людей и лошадей, брошенные на полях сражений. Солдаты страдали непрекращающейся диареей, заражались вшами; даже грузовики увязали в этой грязи, продолжать движение становилось все труднее. Мы вербовали украинских пособников, и наши солдаты, служившие раньше в Африке, окрестили их аскарисами; им платили через местные муниципалитеты и еще тем, что конфисковали у евреев. Большинство из них были бульбовцами (по имени их героя Тараса Бульбы), теми самыми волынскими экстремистами, о которых рассказывал Оберлендер. После ликвидации ОУН-Б им предложили выбор: немецкая униформа или лагерь; большинству из них удалось раствориться среди местного населения, но некоторые пришли наниматься к нам. Зато дальше на север, между Пинском, Мозырем и Олевском, вермахт разрешил провозглашение «украинской республики» «Полесская Сечь» во главе с неким Тарасом Боровцом, взявшим себе псевдоним «Бульба», ему в свое время принадлежал карьер в Костополе, национализированный большевиками. Боровец преследовал разобщенные отряды Красной Армии и польских партизан, обеспечивая нашим войскам свободное продвижение, взамен мы его не трогали; но айнзатцгруппа опасалась, что Боровец покрывает враждебные элементы ОУН-Б (ОУН-бандеровцев), в шутку мы их звали «ОУН-большевики» в противоположность «меньшевикам» Мельника (ОУН-М). Еще мы вербовали фольксдойче из местных общин, чтобы они служили бургомистрами или полицейскими. Почти повсеместно евреев сгоняли на принудительные работы, а тех, кто не работал, расстреливали. Но на украинской стороне Збруча наши действия зачастую оказывались неэффективными из-за безразличия населения, не выдававшего евреев: те сразу воспользовались ситуацией, нелегально переезжали в северные области и прятались в лесах. Бригадефюрер Раш как-то перед казнью приказал евреям маршировать строем перед толпой, чтобы развеять сложившийся у украинских крестьян миф о политическом могуществе жидов. Но такие меры особого успеха не имели.

Однажды утром Янсен предложил мне присутствовать на операции. Я знал, что рано или поздно подобное случится, и много об этом размышлял. Могу сказать со всей искренностью, что наши методы вызывали у меня недоумение: их логику я понимал плохо. Я говорил с заключенными евреями, заверявшими меня, что для них издавна зло шло с востока, а добро с запада; в 1918-м они принимали наших солдат как освободителей и спасителей, те в свою очередь вели себя очень гуманно; после ухода немцев вернулись украинцы-петлюровцы и принялись снова убивать евреев. Большевистская власть морила народ голодом. Теперь убиваем мы. Действительно, тут не поспоришь, убивали мы много. Я считал происходящее большой бедой, даже если оно и было неизбежно и необходимо. Но беде надо уметь противостоять; надо быть готовым лицом к лицу встретить неизбежность и необходимость и потом еще принять все вытекающие из них последствия; закрывать на них глаза — значит никогда не найти ответа. Я принял приглашение Янсена. Операцией руководил унтерштурмфюрер Нагель, его помощник, с которым мы вместе выехали из Звягеля. Накануне прошел дождь, но дороги не развезло, мы потихоньку двигались между двумя высокими, залитыми светом стенами деревьев, закрывавших от нас поля. Городишко, я забыл его название, находился на берегу широкой реки, совсем недалеко от бывшей советской границы; население было смешанное, в одной стороне жили крестьяне-галичане, в другой — евреи. К нашему приезду уже развернули оцепление. Нагель показал мне лес за городком: «Там все и происходит». Он, похоже, нервничал, дергался, наверное, тоже никого еще не убивал. Наши аскарисы собирали евреев, и старых, и молодых, на центральной площади; гнали их маленькими группками с еврейских улочек, иногда били, потом заставляли садиться на корточки и ждать под охраной военной полиции. Группки сопровождали несколько немцев, один из них, Гнаук, подгонял евреев, стегая их плетью. Если бы не крики, то все казалось бы относительно спокойным и упорядоченным. Зевак разогнали; время от времени какой-нибудь ребенок выбегал на угол площади посмотреть на сидящих на корточках евреев и тут же исчезал. «Я думаю, понадобится еще с полчаса», — сказал Нагель. «Могу я пройтись?» — спросил я. «Да, конечно. Но возьмите с собой хотя бы вашего ординарца». Он имел в виду Поппа, который с Лемберга со мной не разлучался, заботился о жилье, варил кофе, чистил сапоги и стирал форму; его не приходилось даже ни о чем просить. Я направился мимо маленьких галицийских ферм к реке; Попп с винтовкой на плече следовал в нескольких шагах за мной. Дома были длинные, низкие, двери плотно закрыты, и кругом ни души. Перед деревянными воротами, окрашенными в грязно-голубой цвет, оглушительно гогоча, топтались гуси, штук тридцать, наверное. Я миновал последние дома и спустился к реке, но берега размыло, пришлось подняться повыше; вдалеке я заметил лес. В воздухе раздавалось пронзительное, надоедливое кваканье разморенных жарой лягушек. Выше, в размокшем поле, среди луж, в которых отражалось солнце, около дюжины жирных гусей гордо вышагивали друг за другом, за ними двигался какой-то перепуганный теленок. Мне уже приходилось видеть украинские городишки, по сравнению с этим они были нищими и убогими; я стал опасаться, как бы в теориях Оберлендера не образовалась серьезная брешь. Я повернул обратно. Перед голубыми воротами все так же терпеливо стояли гуси и смотрели на корову, ее глаза, сплошь облепленные мухами, сильно слезились. На площади аскарисы криками и ударами шомполов загоняли евреев в грузовики, хотя евреи и не сопротивлялись. Прямо передо мной двое украинцев тащили старика с деревянной ногой, протез отстегнулся, но они без колебаний грубо швырнули старика в кузов. Нагель куда-то отлучился, я поймал аскариса и указал ему на деревянную ногу: «Положи в кузов». Украинец пожал плечами, поднял протез и бросил старику. В каждый грузовик помещалось около тридцати евреев, общее их количество приближалось к ста пятидесяти, но нам выделили всего три грузовика, поэтому один и тот же маршрут предстояло проделать дважды. Когда грузовики заполнились, Нагель велел мне садиться в «опель» и повернул к лесу, грузовики следом за нами. На опушке уже выстроили оцепление. Евреи вылезли из грузовиков, Нагель приказал определить среди них тех, кто пойдет копать; остальные должны были ждать здесь. Гауптшарфюрер произвел отбор, раздали лопаты; Нагель организовал конвой, и группу повели в лес. Грузовики отправились за следующей партией. Я разглядывал евреев — те, что были ко мне поближе, казались бледными, но спокойными. Нагель приблизился и принялся торопливо убеждать меня, показывая на евреев: «Такова необходимость, вы понимаете? Здесь не следует принимать в расчет человеческое страдание». — «Да, но, тем не менее, какую-то роль оно все равно играет». Как раз этого я и не мог постичь: пропасть, полное несоответствие между тем, как легко убивать и как тяжело умирать. У нас выдался всего лишь очередной гнусный день; для них он был последним.

Из леса стали доноситься крики. «В чем дело?» — всполошился Нагель. «Я не знаю, унтерштурмфюрер, — отвечал унтер-офицер, — сейчас выясню». Он скрылся за деревьями. Некоторые евреи ходили взад-вперед, еле передвигая ноги, уставившись в землю, в гнетущем молчании людей, ожидающих неминуемой смерти. Подросток, присев на корточки, напевал какую-то считалку и с любопытством посматривал на меня, потом приложил два пальца к губам; я дал ему сигарету и спички; он поблагодарил меня улыбкой. Унтер-офицер появился у кромки леса, крикнул: «Они нашли братскую могилу, герр унтерштурмфюрер». — «Что еще за братская могила?» Нагель ринулся в лес, я за ним. Под деревом гауптшарфюрер хлестал по щекам еврея с криками: «Ты знал, скотина! Почему ты нам не сказал?» «Что здесь происходит?» — спросил Нагель. Гауптшарфюрер оставил еврея и ответил: «Полюбуйтесь, унтерштурмфюрер! Они наткнулись на большевистскую могилу». Я подошел к траншее, вырытой евреями; на дне лежали покрывшиеся плесенью, скрюченные, почти мумифицированные тела. «Их, видимо, расстреляли зимой, — предположил я, — поэтому они и не сгнили». Солдат на дне ямы выпрямился: «Похоже, им стреляли в затылок, унтерштурмфюрер. Это почерк НКВД». Нагель подозвал толмача: «Расспросите, что произошло». Тот перевел, еврей ответил. «Он сказал, что большевики арестовали почти всех мужчин в деревне, но никто не знал, что их здесь и похоронили». — «Да уж, не знали эти мерзавцы, как же! — взорвался гауптшарфюрер. — Они сами и убивали, вот что». — «Гауптшарфюрер, успокойтесь. Пусть засыпают могилу и роют в другом месте. Пометьте участок, на случай, если потребуется провести расследование». Мы вернулись к оцеплению; грузовики доставили остальных евреев. Через двадцать минут к нам подбежал багровый гауптшарфюрер: «Опять могила, унтерштурмфюрер. Просто невозможно, весь лес заполнен трупами». Нагель устроил небольшое совещание. «В лесу не так уж много полян, — сообразил унтер-офицер, — поэтому мы роем там же, где они». Пока они рассуждали, я успел обратить внимание на то, что мне в пальцы почти под ногти впились длинные, очень тонкие занозы; пощупав кожу, я обнаружил, что занозы доходили до второй фаланги, но сидели совсем неглубоко. Поразительно. Как они туда попали? Я даже и не почувствовал. Я начал вытаскивать их, одну за одной, как можно осторожнее, чтобы не пошла кровь. К счастью, они поддавались довольно легко. Нагель тем временем принял решение: «Попробуем в другой части леса, пониже». — «Я подожду вас здесь», — сказал я. «Отлично, оберштурмфюрер. Я потом пришлю кого-нибудь за вами». Я принялся сосредоточенно сгибать и разгибать пальцы: вроде все было в порядке. Я зашагал прочь от оцепления по небольшому склону, покрытому дикими травами и почти засохшими цветами. Ниже расстилалось поле пшеницы, вместо пугала торчал шест с прибитой за лапы, раскинувшей крылья вороной. Я лег в траву, посмотрел на небо. Потом закрыл глаза.

Меня нашел Попп. «Все почти готово, оберштурмфюрер». Оцепление и евреи переместились вниз. Приговоренные маленькими группками терпеливо стояли под деревьями, некоторые прислонились к стволам. Дальше, в лесу, ждал Нагель со своими украинцами. Несколько евреев выбрасывали лопатами землю со дна многометровой траншеи. Я наклонился: яму наполняла вода, евреи рыли, стоя по колено в грязной воде. «Это не могила, а бассейн», — сухо сказал я Нагелю. Мое замечание его разозлило: «И что мне, по-вашему, делать, оберштурмфюрер? Теперь вот наткнулись на грунтовые воды, которые поднимаются по мере того, как они роют. Мы слишком близко от реки. Но я, представьте, не хочу торчать весь день в лесу, роя ямы». Он повернулся к гауптшарфюреру. «Все, достаточно. Ведите их». Лицо его было мертвенно-бледным. «Ваши стрелки готовы?» — спросил он. Я уже понял, что расстреливать прикажут украинцам. «Так точно, унтерштурмфюрер», — ответил гауптшарфюрер, повернулся к переводчику и объяснил последовательность действий. Тот перевел украинцам. Двадцать из них выстроились в ряд перед траншеей; пятеро других схватили копавших евреев, сплошь покрытых грязью, поставили на колени, спинами к стрелкам. По приказу гауптшарфюрера аскарисы вскинули на плечо карабины и прицелились евреям в затылок. Но расчет оказался неверным, на каждого еврея полагалось два стрелка, а рыли пятнадцать. Гауптшарфюрер всех пересчитал, велел украинцам опустить ружья, пятерых евреев отогнали в сторону, ждать своей очереди. Большинство евреев вполголоса что-то бормотали, вероятно, молитвы, кроме этого никто из них не произнес ни слова. «Лучше добавить еще аскарисов, — вставил второй унтер-офицер. — Быстрее бы получилось». Последовала короткая дискуссия; украинцев всего двадцать пять, надо к ним присоединить еще пять человек из оцепления, — предлагал унтер-офицер; гауптшарфюрер утверждал, что оцепление разбивать нельзя. Нагель, окончательно выведенный из себя, отрезал: «Исполнять по-прежнему». Гауптшарфюрер рявкнул на аскарисов, те снова подняли винтовки. Нагель шагнул вперед. «Слушай мою команду… — Голос изменил ему, он сделал усилие, чтобы снова взять себя в руки. — Огонь!» Прогремел залп, я только увидел за пеленой дыма какие-то красные всполохи. Убитые полетели на дно, лицом в грязь; два скрюченных тела остались на краю ямы. «Уберите все и ведите следующих», — приказал Нагель. Украинцы взяли двух мертвых евреев за руки и ноги, раскачали и скинули в яму, те с громким плеском упали в воду; кровь потоком текла из их размозженных голов и забрызгала сапоги и зеленую форму украинцев. Двое подошли с лопатами и принялись сбрасывать комья окровавленной земли и белесые куски мозга в ров к мертвецам. Я тоже приблизился: покойники плавали в грязи, кто на животе, кто на спине, с торчащими кверху носами и бородами; кровь из ран покрывала поверхность воды, словно тонкий слой растительного масла ярко-красного цвета, красными стали их белые рубахи, по коже и волосам текли красные струйки. Привели вторую группу — пятерых из тех, что копали, и пятерых из ждавших у леса, их поставили на колени, лицом к могиле, к плавающим трупам их соседей; один вдруг повернулся к стрелкам, поднял голову и молча посмотрел на них. Я думал об этих украинцах: как они только дошли до такого? Многие из них воевали против поляков, потом против большевиков, они ведь должны были бы мечтать о лучшем, мирном будущем для себя и своих детей, и вот теперь они посреди леса, надев чужую военную форму, без какой-либо доступной их пониманию причины убивают людей, которые ничего им не сделали. Что они сами-то, интересно, думали об этом? Так или иначе, услышав приказ, они стреляли, они скидывали трупы в яму, приводили следующих и не протестовали. Что они будут думать об этом позже? Оружейный залп. Со дна ямы донеслись стоны. «Проклятье, они не все подохли!» — выругался гауптшарфюрер. «Ну так прикончите их!» — заорал Нагель. По приказу гауптшарфюрера двое аскарисов встали на краю и выпустили обоймы по телам. Вопли продолжались. Аскарисы выпустили еще по обойме. Рядом уже расчищали край рва. Привели еще десять евреев. Я заметил Поппа: он зачерпнул целую пригоршню земли из большой кучи возле рва, изучал ее, разминал между пальцами, нюхал и даже попробовал на зуб. «Попп, что такое?» Он подошел ко мне. «Посмотрите на эту землю, оберштурмфюрер. Прекрасная земля. Совсем неплохо поселиться здесь». Евреи опустились на колени. «Выкини сейчас же, Попп», — сказал я ему. «Нам обещали, что после мы сможем обосноваться здесь, построить фермы. Я думаю, какое отличное место, вот и все». — «Попп, заткнись!» Аскарисы дали очередной залп. Снова из ямы понеслись душераздирающие крики и стоны. «Пожалуйста, господа немцы! Умоляем!» Гауптшарфюрер велел сделать контрольные выстрелы, но крики не прекратились, слышно было, как люди барахтались в воде. Нагель орал: «Ваши болваны стрелять не умеют! Пусть лезут в яму!» — «Но, герр унтерштурмфюрер…» — «Прикажите им спуститься!» Гауптшарфюрер передал через переводчика приказ. Украинцы принялись что-то возбужденно говорить. «Ну что они?» — спросил Нагель. «Они не хотят спускаться, герр унтерштурмфюрер, — объяснил переводчик. — Они считают, что в этом нет нужды, они могут стрелять с края». Нагель побагровел. «Быстро вниз!» Гауптшарфюрер схватил одного их них за руку и поволок к яме; украинец сопротивлялся. Теперь кричали все — и по-немецки, и по-украински. Чуть вдалеке ждала следующая группа. В бешенстве аскарис бросил винтовку на землю и спрыгнул в яму, поскользнулся, упал среди убитых и агонизирующих. Его товарищ полез следом и, цепляясь за край, помог ему встать. Украинец, весь в грязи и крови, ругался и отплевывался. Гауптшарфюрер протянул ему винтовку. Слева внезапно раздались выстрелы и крики; конвоиры палили в сторону леса: один еврей, воспользовавшись общей суматохой, удрал. «Вы попали в него?» — крикнул Нагель. «Не знаю, герр унтерштурмфюрер», — отвечал издалека полицейский. «Ну так бегите, посмотрите!» С противоположной стороны два других еврея тоже вдруг побежали, и солдаты из оцепления снова стали стрелять: один рухнул сразу, второй исчез в глубине леса. Нагель выхватил пистолет и размахивал им направо, налево, выкрикивая противоречивые приказы. В яме аскарис пытался приставить винтовку ко лбу раненого еврея, но тот уворачивался, прятал голову под воду. Украинец все же выстрелил наугад, пуля разнесла еврею челюсть, но так и не убила его, он бился в судорогах, хватал украинца за ноги. «Нагель», — сказал я. «Что?» Лицо его выражало полную растерянность, пистолет безвольно болтался в руке. «Я подожду в машине». В лесу послышались выстрелы, солдаты догнали беглецов; я украдкой посмотрел на свои пальцы, чтобы убедиться, действительно ли я вытащил все занозы. Рядом с ямой один еврей разрыдался.

Очень скоро с подобным дилетантством было покончено. Проносились недели, офицеры набирались опыта, солдаты привыкали к операциям; в то же время было очевидно, что все размышляли о происходящем, о своем месте во всем этом, — каждый в меру собственных возможностей. За ужином по вечерам люди обсуждали операции, рассказывали анекдоты, делились опытом, одни — с горечью, другие — весело. А третьи молчали, вот за ними-то и надо было следить. У нас уже двое покончили самоубийством; а как-то ночью еще один спросонья разрядил в потолок винтовку, его силой связали, унтер-офицер чуть не погиб. Некоторые совершали дикие, порой прямо-таки садистские выходки, били осужденных, мучили их перед казнью; офицеры старались не допускать беспредела, но это было непросто, бесчинства все равно случались. Наши солдаты очень часто фотографировали расстрелы; потом снимки обменивали на табак, вешали на стены, кто угодно мог заказать копии для себя. Военная цензура доносила нам, что многие отсылали карточки семьям в Германию, клеили даже небольшие альбомы с поясняющими подписями; эта тенденция беспокоила руководство, но искоренить ее не представлялось возможным. Да и сами офицеры распустились. Однажды я застал Бора, распевавшего над роющими яму евреями: «Земля холодная, но земля мягкая, рой, еврейчик, рой». Толмач переводил, и все это меня глубоко шокировало. Я знал Бора уже довольно давно, совершенно нормальный человек, никакой особой враждебности к евреям не питавший, он просто выполнял приказы; но, видимо, операции повлияли на него таким образом, что теперь его состояние внушало тревогу. Конечно, в зондеркоманде встречались и настоящие антисемиты; например, Люббе, унтерштурмфюрер, использовал малейшую возможность, чтобы со всей горячностью обрушить на Израиль страшные проклятия, как будто мировое еврейство только и занималось подготовкой заговора против него, Люббе. Он утомил этим всех. Вместе с тем его поведение в дни операций выглядело странным: порой он свирепствовал, но нередко и жаловался по утрам на диарею, внезапно сказывался больным и просил заменить его. «Господи, я ненавижу это отродье, — говорил он, наблюдая за умирающими евреями, — но какая гнусная задача!» Когда я поинтересовался, не помогают ли ему убеждения переносить эту гнусность, он возразил: «Послушайте, если я ем мясо, то это вовсе не значит, что хотел бы работать на скотобойне». Потом спустя несколько месяцев его все-таки убрали, когда доктор Томас, заместитель бригадефюрера Раша, проводил чистку подразделения. Офицеры, так же как и солдаты, мало-помалу теряли контроль над собой, считали, что для них не существует никаких запретов, что им позволены вещи неслыханные. Это была, в общем-то, естественная реакция: при такой работе границы расплываются, становятся нечеткими. Кроме того, некоторые обворовывали евреев, прятали золотые часы, кольца, деньги, хотя ценности надлежало сдавать в командоштаб для отправки в Германию. Во время операций офицеры обязаны были следить за полицейскими орпо — полиции порядка, ваффен-СС, аскарисами, чтобы те не крали. Но офицеры и сами кое-что утаивали. И к тому же они пили, подрывая дисциплину. Однажды вечером, нас тогда расквартировали в какой-то деревне, Бор притащил двух молодых украинских крестьянок и водки. Он, Цорн и Мюллер принялись пить с девицами, лапали их, лезли под юбки. Я сидел на кровати и пытался читать. Бор окликнул меня: «Идите, развлекитесь». — «Нет, спасибо». Одна из девок расстегнулась и сидела полуголая, покачивая слегка обвисшими желеобразными грудями. Их похоть, жирные тела вызывали отвращение, но деваться мне было некуда. «Чего это вы загрустили, доктор?» — прицепился Бор. А я смотрел на них и видел их насквозь, словно в рентгеновских лучах: под кожей я четко различал скелеты, когда Цорн прижимал к себе девицу, я видел, как их кости трутся друг об друга, разделенные тончайшей оболочкой, они смеялись, а мне казалось, что скрежещущие звуки вырываются прямо из челюстей черепа; завтра они состарятся, девицы растолстеют, или, наоборот, от них останутся кожа да кости, а высохшие груди повиснут, как маленькие пустые бурдюки; потом Бор, Цорн и их девки умрут, их закопают в холодную землю, мягкую землю, совсем как уничтоженных во цвете лет евреев, и рты, набитые землей, больше не засмеются, так стоит ли участвовать в столь печальной оргии? Задай я этот вопрос Цорну, он бы ответил: «Вот именно, чтобы пользоваться моментом, прежде чем сдохнуть, чтобы получить хоть немного удовольствия». Но дело тут вовсе не в удовольствии, я тоже умею его получать, когда хочу, нет, дело, без сомнения, в их пугающей особенности — отсутствии самосознания, в их удивительной способности никогда не задумываться ни о хорошем, ни о плохом, плыть по течению, убивать, не понимая зачем и ни о чем не заботясь, лапать девок, коль скоро они ничего не имеют против, пить и не делать даже попытки подняться над требованиями плоти. Вот, собственно, чего я не понимал, но меня никто и не просил понимать.

В начале августа зондеркоманда приступила к первой чистке в Житомире. По имеющимся у нас данным здесь до войны проживало тридцать тысяч евреев; большинство бежало с Красной Армией, и теперь их оставалось около пяти тысяч, то есть девять процентов от общего населения. Раш счел, что слишком много. Генерал Рейнхардт, командующий 99-й дивизией, выделил нам в помощь солдат для Durchkämmung, этот замечательный немецкий термин означает «прочёсывание». У всех нервы слегка пошаливали: первого августа Галицию включили в состав генерал-губернаторства, и волнения в частях батальона «Нахтигаль» докатились до Винницы и Тирасполя. Нам предстояло выявить среди наших пособников всех офицеров и унтер-офицеров ОУН-Б, арестовать их и отправить с офицерами «Нахтигаль» к Бандере в концлагерь Заксенхаузен. С тех пор приходилось держать ухо востро с теми, кто остался, все они были ненадежны. В Житомире бандеровцы убили двух чиновников-мельниковцев, наших ставленников; сначала мы подозревали коммунистов; потом расстреляли всех партизан ОУН-Б, которых только нашли. К счастью, у нас установились прекрасные отношения с вермахтом. Участников Польского похода это удивляло; они рассчитывали на вынужденное сотрудничество и не более того, а наши отношения со штабами командования стали теплыми и дружескими. Очень часто именно армия проявляла заинтересованность в наших акциях, они нас просили расстреливать евреев в деревнях, где имели место случаи саботажа, а заодно и партизан, называя это карательными операциями, они сами поставляли нам евреев и цыган, чтобы мы их казнили. Фон Рок, командующий прифронтовой области Юга, отдал приказ: в случае, если не удалось с точностью установить зачинщиков саботажа, следует применить карательные меры к евреям или русским, нельзя всю вину возлагать на украинцев. Мы должны внушить, что мы справедливы.  Разумеется, не все офицеры вермахта одобряли подобные методы, в особенности, по словам Раша, понимания ситуации недоставало пожилым офицерам. У айнзатцгруппы возникали проблемы и с некоторыми начальниками дулагов, отказывавшимися выдавать нам комиссаров и евреев-военнопленных. Но фон Рейхенау, мы знали, горячо защищал СП. А иногда даже случалось, что вермахт нас опережал. Штаб некой дивизии решил остановиться в деревне, но мест не хватало: «Тут евреи еще есть», — сообщил нам командующий штабом, и АОК поддержал его просьбу: требовалось перестрелять всех евреев мужского пола, потом собрать женщин и детей в нескольких домах, чтобы освободить остальные для расквартирования офицеров. В рапорте значилась «карательная операция». Другая дивизия до того дошла, что просила нас уничтожить пациентов психбольницы, которую хотела занять; группенштаб с негодованием заявил, что люди СП не палачи вермахта : «Для СП подобная акция не представляет ни малейшего интереса. Сделайте это сами». (Однажды Раш все же отдал приказ расстрелять сумасшедших, потому что все охранники и медсестры оставили больницу, и он опасался, что больные воспользуются этим и разбегутся, а на свободе они, конечно, представляли собой угрозу безопасности.) Впрочем, все только набирало обороты. Из Галиции до нас докатились слухи о новых методах ; Йекельну, очевидно, прислали мощное подкрепление, и он приступил к чисткам еще более масштабным, чем те, что им когда-либо предпринимались. Кальсен, вернувшись из командировки в Тернополь, пробормотал что-то невнятное о «сардинах», но отказался что-либо объяснять, и никто не понял, о чем он говорил. Потом вернулся Блобель. Он выздоровел и действительно пил теперь меньше, но оставался таким же злобным, как и раньше. Время я проводил в основном в Житомире. Томас находился там же, и мы встречались чуть ли ни каждый день. Было очень жарко. В садах ветви сгибались под тяжестью лиловых слив и абрикосов; на окраинах города, на частных земельных участках созрели тяжелые тыквы, кое-где виднелись уже высохшие початки кукурузы и стоящие отдельно ряды подсолнухов, клонившие головы к земле. Когда выпадали свободные часы, мы с Томасом уезжали за город на реку Тетерев искупаться и покататься на лодке; потом лежали под яблонями, пили плохое бессарабское белое вино, закусывая хрустящими плодами, валявшимися в траве, только руку протяни. Партизаны тогда еще не появились, все было спокойно. Иногда мы, как студенты, читали друг другу вслух целые отрывки, показавшиеся нам любопытными или забавными. Томас нашел где-то французскую брошюру Института исследований еврейской проблемы. «Послушай, что за удивительное произведение. Статья «Биология и сотрудничество» некоего Шарля Лавилля. Вот. Политика либо должна основываться на биологии, либо вообще не должна существовать. Слушай, слушай. Хотим мы остаться примитивной колонией полипов? Или, наоборот, мы хотим двигаться к высшей стадии развития?» Он читал по-французски, почти нараспев. «Ответ: именно клеточным соединениям элементов, способным к взаимодополняемости, принадлежала важнейшая роль в формировании высших приматов, в том числе и человека. Отказываться от подобных соединений, имеющихся сегодня в нашем распоряжении, означало бы, в некотором роде, преступление против человечества, а также против биологии». А я тогда знакомился с перепиской Стендаля. Как-то саперы позвали нас поплавать на моторной лодке; Томас, уже немного навеселе, удобно вытянулся на носу и придерживал ногами ящик с гранатами, он доставал гранату, срывал чеку и лениво бросал через голову; нас накрывало поднимавшимися из воды фонтанами, саперы запаслись сетями и вытаскивали десятками оглушенную рыбу, барахтавшуюся в струе за кормой, они хохотали, а я любовался их загорелой кожей и беззаботной юностью. По вечерам Томас порой заходил к нам на квартиры послушать музыку. Бор подобрал еврейского сироту и теперь считал его своим талисманом: мальчик мыл машины, натирал ботинки и чистил офицерам пистолеты, но прежде всего он играл на фортепиано, как молодой бог, легко, живо, непринужденно. «За такое туше все прощается, даже еврейство», — говорил Бор. Он просил играть Бетховена или Гайдна, но паренек, Яков, предпочитал Баха. Невероятно, но он знал наизусть, наверное, все сюиты. Даже Блобель его не трогал. Если Яков не играл, я развлекался, дразня своих коллег, я им зачитывал письма Стендаля об отступлении из России. Некоторые страшно оскорблялись: «Да, французы, возможно, никчемный народишко. Но мы — немцы». — «Справедливо. Но русские-то остаются русскими». — «Совсем нет! — спорил Блобель. — Семьдесят или даже восемьдесят процентов населения СССР по происхождению монголы. Уже доказано. И большевики проводили намеренную политику расового смешения. В Мировую войну, да, мы сражались с настоящими русскими мужиками, они вправду крепкие молодцы, но большевики всех истребили! Настоящих русских, настоящих славян почти не осталось. И к тому же, — продолжал он, противореча самому себе, — славяне — это по определению раса рабов, помесь. Бастарды. Ни один из их князей не был чистокровным русским, всегда примешивалась то норманнская, то монгольская, потом немецкая кровь. Даже их национальный поэт и тот метис, африканец, но они к такому терпимы, разве это не доказательство…» — «В любом случае, — поучительно прибавил Фогт, — Бог на стороне Рейха и немецкого народа. Мы не можем проиграть войну». — «Бог? — взъярился Блобель. — Бог — коммунист. Попадись Он мне, я с Ним как с коммунистом и разберусь».

Блобель знал, о чем говорил. В Чернякове СП поймала председателя и еще одного сотрудника областной тройки  НКВД; их отправили в Житомир. На допросе, проведенном Фогтом и его помощниками, Вольф Кипер сознался, что в общей сложности отдал распоряжение расстрелять более тысячи трехсот пятидесяти человек. Кипер, еврей лет шестидесяти, в 1905-м стал коммунистом, а в 1918-м — народным судьей; второй, Моисей Коган, был помоложе, но тоже чекист и еврей. Блобель советовался с Рашем и оберстом Геймом, все согласились на проведение публичной казни. Кипера и Когана судил и приговорил к смерти военный трибунал. Седьмого августа, с раннего утра, офицеры зондеркоманды, при содействии орпо и аскарисов, начали арестовывать евреев и сгонять их на рыночную площадь. Для проведения пропагандистской кампании 6-я армия выделила машину с громкоговорителем, которая разъезжала по улицам города, оповещая по-немецки и по-украински о предстоящем мероприятии. Мы с Томасом пришли на площадь ближе к полудню. Там, возле высокой виселицы, сколоченной накануне водителями грузовиков зондеркоманды, уже собрали и усадили на землю, велев держать руки на затылке, четыреста евреев. К оцеплению ваффен-СС стекались сотни зрителей, не только солдаты, но и люди из Организации Тодта и НСКК и украинцы. Площадь заполнилась целиком, ни пройти, ни проехать; солдат тридцать даже взобрались на крытую листовым железом крышу соседнего дома. Мужчины смеялись, шутили; многие фотографировали. Блобель с Гефнером, недавно возвратившимся из Белой Церкви, стоял у подножия виселицы. Фон Радецки, махнув в сторону евреев, обратился по-украински к толпе: «Кто-нибудь хочет свести личные счеты с евреем?» Какой-то человек шагнул вперед и ударил ногой одного из сидящих, потом снова занял свое место; остальные принялись забрасывать их гнилыми помидорами и фруктами. Я смотрел на евреев: серые лица, взгляды испуганные, вопрошающие, что последует дальше. Тут были и старики с густыми седыми бородами и в грязных кафтанах, и довольно молодые. Я заметил, что в оцеплении стояли и солдаты вермахта. «Они-то что здесь делают?» — спросил я у Гефнера. «Это — добровольцы. Вызвались помогать». Я скривился. Среди множества офицеров я не увидел ни одного из АОК. Я направился к оцеплению и поинтересовался у солдата: «Почему ты здесь? Кто тебя просил вставать в охрану?» Он смутился. «Где твой начальник?» — «Я не знаю, господин оберштурмфюрер», — он поскреб лоб под пилоткой. «Так зачем ты явился?» — повторил я. «Мы с друзьями ходили сегодня утром в гетто, герр оберштурмфюрер. И вот мы предложили помочь, а ваши коллеги разрешили. Я просто тут еврею заказал пару сапог и пытался его найти перед… перед…» — дальше он не осмеливался произнести. — «Перед тем, как его расстреляют?» — съязвил я. «Да, герр оберштурмфюрер». — «Ну, и ты его нашел?» — «Да, он там. Но я не смог с ним поговорить». Я обернулся к Блобелю: «Штандартенфюрер, нам надо отослать отсюда людей вермахта. Их участие в Акции не санкционировано». — «Оставьте, оставьте, оберштурмфюрер. Очень хорошо, что они проявили энтузиазм. Они настоящие национал-социалисты и тоже стремятся внести свою лепту». Я пожал плечами, вернулся к Томасу. «Если бы мы сегодня торговали зрительными местами, то разбогатели бы», — Томас, усмехнувшись, кивнул подбородком в сторону толпы. «АОК придумал этому название Exekutionstourismus — экскурсии на казни». Приехал грузовик, пристроился под виселицей. Двое из ваффен-СС вывели оттуда Кипера и Когана, в крестьянских рубахах, с руками, скрученными за спиной. С момента ареста у Кипера поседела борода. Наши водители положили доску поперек кузова, влезли на нее и принялись завязывать петли. Я отметил, что Гефнер держался в отдалении и мрачно курил; Бауэр, личный шофер Блобеля, проверил узлы. Потом поднялся Цорн, потом эсэсовцы втащили осужденных. Их поставили под веревками, Цорн выступил с речью, по-украински огласил приговор. Собравшиеся вопили, свистели, заглушали Цорна, он несколько раз требовал тишины, но никто не обращал на него внимания. Солдаты делали снимки, хохотали, тыкали в евреев пальцами. Цорн и эсэсовцы накинули Киперу и Когану петли на шею. Осужденные не выдавали своих чувств и хранили молчание. Цорн и все остальные спрыгнули с доски, и Бауэр завел мотор. «Медленнее, медленнее», — кричали солдаты, чтобы успеть сфотографировать. Грузовик тронулся, те двое на доске пытались удержать равновесие, потом сорвались один за другим и закачались вперед-назад. С Кипера упали брюки; под рубахой я с ужасом увидел набухший, еще эякулирующий член. «Nix Kultura!» — злобно заорал какой-то солдат, другие подхватили. На перекладину виселицы Цорн приколотил листовки с объяснением приговора; там сообщалось, что все жертвы Кипера, все тысяча триста пятьдесят человек без исключения фольксдойче и украинцы .

Потом солдаты из оцепления приказали евреям встать и идти. Блобель взял к себе в машину Гефнера и Цорна; фон Радецки пригласил меня в свою, а заодно захватил и Томаса. Толпа устремилась за евреями, поднялся невообразимый шум. Все двинулись за город к так называемому Pferdefriedhof, лошадиному могильнику; там уже вырыли траншею, а за ней установили опоры с набитыми поперек них досками, чтобы улавливать не попавшие в цель пули. Оберштурмфюрер Графхорст, командовавший нашей ротой ваффен-СС, и двадцать его солдат стояли рядом. Блобель и Гефнер осмотрели траншею; все ждали. Я погрузился в размышления. Я думал о своей жизни, о том, что же связывает ту, прожитую мною жизнь — жизнь вполне обычную, заурядную, а кое в чем особенную, необыкновенную, но и в самой этой необыкновенности довольно-таки заурядную — с происходящим здесь и сейчас. Связь должна была существовать и, несомненно, существовала. Конечно, я не участвовал в расстрелах, не командовал взводом; но, по сути, это ничего не меняло, я же постоянно присутствовал на операциях, помогал в их подготовке и затем составлял рапорты; впрочем, то, что меня определили в Штаб, чистая случайность. А если бы мне поручили командование подразделением, смог бы я, как Нагель или Гефнер, организовывать облавы, приказывать рыть ямы, выстраивать обреченных и кричать: «Огонь!»? Да, бесспорно! С детства я был одержим стремлением к абсолюту и преодолению границ; эта страсть и привела меня к расстрельным рвам на Украине. Я всегда желал мыслить радикально; вот и государство, и нация тоже выбрали радикальное и абсолютное; и что же теперь — пойти на попятный, сказать «нет», предпочесть комфорт бюргерских законов, пресловутую надежность общепринятых норм? Никак невозможно. И если радикальность оборачивается пропастью, а абсолютное — абсолютным злом, следует, в этом я совершенно убежден, идти до конца, широко раскрыв глаза. Толпа прибывала и заполняла кладбище; я увидел солдат в купальных костюмах, и женщин, и детей. Кто-то пил пиво, кто-то обменивался сигаретами. Потом мне на глаза попалась группа офицеров штаба: оберст фон Шулер из отдела II-а и многие другие. Графхорст, командир роты, велел своим людям занять позиции. Теперь стреляли из расчета одна винтовка на одного еврея, целились в грудь, в область сердца. Часто такой выстрел оказывался не смертельным, тогда стрелок лез в яму и доводил дело до конца; вопли и стоны смешивались с гулом толпы. Гефнер, полуофициально руководивший операцией, ревел как бешеный. В промежутке между залпами из толпы выходили солдаты и просили ваффен-СС уступить им место; Графхорст не возражал, и его люди передавали винтовки солдатам, те стреляли пару раз и возвращались к своим приятелям. Люди из ваффен-СС были молоды, и уже с начала расстрела стало очевидно, что они растеряны и взволнованы. Гефнер набросился с руганью на одного из них, который постоянно передавал свой карабин добровольцам и, совершенно бледный, отходил в сторону. Серьезная проблема заключалась еще и в том, что многие промахивались. Гефнер остановил операцию и принялся шушукаться с Блобелем и еще двумя офицерами вермахта. Я их не знал, но по петлицам на воротниках определил, что это военный судья и врач. Потом Гефнер вступил в спор с Графхорстом. Я видел, что Графхорст не соглашается с Гефнером, но слов разобрать не мог. Наконец, Графхорст приказал привести евреев. Их поставили лицом к яме, стрелки из ваффен-СС прицелились не в грудь, а в голову. В итоге вышло ужасно: черепа разлетались на куски, и лица стрелявших забрызгало кровью и мозгами. Одного из стрелков-добровольцев вырвало, его товарищи, солдаты вермахта, подняли его на смех. Графхорст побагровел и принялся поносить Гефнера, потом повернулся к Блобелю, и спор вспыхнул снова. Решили сменить метод еще раз: Блобель добавил стрелков, теперь стреляли, как в июле, по двое, в затылок; когда требовалось, сам Гефнер делал контрольный выстрел.

Вечером после расстрела мы с Томасом отправились в казино. Офицеры АОК оживленно обсуждали события дня; они поздоровались с нами вежливо, но с заметным смущением и неловкостью. Томас сразу вмешался в беседу; я отступил к оконной нише и курил в одиночестве. После ужина споры возобновились. Я заметил военного судью, днем разговаривавшего с Блобелем, он был особенно возбужден. Я присоединился к остальным. Как я понял, офицеры не имели ничего против самой операции, возмущение вызывало присутствие такого количества солдат вермахта и их участие в расстреле. «Другое дело, если бы им приказали, — напирал судья, — иначе это недопустимо. Это позор для вермахта». — «Почему? — обронил Томас. — Что же, СС могут стрелять, а вермахту не разрешают даже смотреть?» — «Не о том речь, совсем не о том. Важен порядок. Подобные задачи неприятны всем. Но исполнять их должны только те, кто получил приказ. В противном случае военная дисциплина просто рухнет». — «Я готов поддержать доктора Нойманна, — вступил Нимейер, офицер абвера. — Это не спортивное мероприятие. А люди вели себя, как на скачках». — «Однако, герр оберстлейтенант, — напомнил я ему, — АОК согласился публично объявить об операции. Вы даже одолжили нам свои подразделения». — «Я вовсе не критикую отряды СС, выполняющие труднейшую работу, — защищался Нимейер. — Действительно, мы всё обговорили заранее и согласились, что публичная казнь послужит наглядным примером гражданскому населению, которому полезно воочию увидеть, как мы крушим власть евреев и большевиков. Но все зашло слишком далеко. Ваши солдаты не должны были давать винтовки нашим». — «А ваши, — резко парировал Томас, — не должны были эти винтовки выпрашивать». — «По крайней мере, — воскликнул судья Нойманн, — надо поставить вопрос перед генерал-фельдмаршалом».

В результате мы получили очередное, типичное для фон Рейхенау распоряжение: подчеркивая необходимость уничтожения преступников, большевиков и особенно еврейских элементов, он запрещал солдатам 6-й армии без приказа старшего офицера  присутствовать при операциях, участвовать в них или фотографировать их. Ничего, конечно, по существу не изменилось, но Раш велел проводить операции за пределами городов и ставить оцепление по всему периметру, чтобы предупредить появление «зрителей». Казалось, отныне будет соблюдаться строгая секретность. Однако желание поглазеть на такое заложено в природе человеческой, и, возможно, высшее командование беспокоила мысль, что люди способны получать удовольствие от подобного рода деятельности. Не стану отрицать, действительно многим это нравилось. Некоторые наслаждались самим процессом, но таких скорее воспринимали как больных и вполне справедливо порицали, отстраняли от дел или давали другие поручения, а иногда, если они окончательно переступали границы, даже судили. Что касается остальных, испытывавших отвращение к операциям или просто равнодушных, они всё исполняли из чувства долга и упивались своей преданностью делу, своей способностью, несмотря на омерзение и ужас, успешно справляться с трудным заданием. «Мне неприятно убивать», — твердили они, наслаждаясь собственной добродетелью и непоколебимостью. Совершенно очевидно, что наверху рассматривали проблему в общем виде, и полученные нами разъяснения оказались поэтому неконкретными и расплывчатыми. Einzelaktionen, то есть акции, предпринятые по личной инициативе, приравнивались к обыкновенным убийствам и карались. Фон Рок, опираясь на приказ верховного командования вермахта о дисциплине, обнародовал распоряжение, согласно которому солдаты, самовольно открывшие огонь по евреям, получали шестьдесят дней ареста за неповиновение; в Лемберге, по слухам, унтер-офицера осудили на шесть месяцев тюрьмы за убийство какой-то старой еврейки. Однако чем больший масштаб приобретали акции, тем сложнее было контролировать их исполнение. Одиннадцатого и двенадцатого августа бригадефюрер Раш собрал в Житомире всех командующих зондеркомандами и айнзатцкомандами: кроме Блобеля, Германа из подразделения 4-б, Шульца из 5-го и Крогера из 6-го присутствовал Йекельн. День рождения Блобеля выпадал на тринадцатое, и офицеры решили его отметить. Весь день Блобель пребывал в настроении еще более отвратительном, чем обычно, и несколько часов провел в одиночестве, запершись у себя в кабинете. Что до меня, я был довольно сильно занят: мы как раз получили приказ группенфюрера Мюллера, главы гестапо, собрать для передачи фюреру видеоматериалы о нашей деятельности — фотографии, кинопленки, листовки, плакаты. Прежде всего я направился в группенштаб к завхозу Гартлю договариваться о выделении небольшой суммы, чтобы купить у солдат отснятые пленки; он сначала отказал, сославшись на приказ рейхсфюрера, запрещающий членам айнзатцгрупп использовать казни в каких бы то ни было целях; впрочем, для самого Гартля продажа фотографий обернулась бы выгодой. В конце концов мне удалось убедить его в том, что просить людей финансировать из собственного кармана работу айнзатцгруппы невозможно, и следует избавить их от расходов на печатание снимков, необходимых нам для архивов. Он согласился при условии, что мы заплатим только унтер-офицерам и солдатам; а офицеры пусть проявляют фотографии на свои средства, если таковые у них имеются. Заручившись согласием Гартля, остаток дня я провел в бараках, изучая коллекции наших солдат и заказывая снимки. Среди солдат были превосходные фотографы, но их работы оставляли у меня неприятный осадок, при этом я, словно завороженный, не мог отвести от них глаз. Вечером офицеры собрались в столовой, украшенной Штрельке и его помощниками по случаю праздника. Когда Блобель присоединился к нам, он был уже подшофе, глаза его налились кровью, но он держал себя в руках и говорил мало. Фогт, самый старший по возрасту, поздравил именинника от всех нас и предложил тост за его здоровье; потом мы попросили Блобеля сказать что-нибудь. Он колебался, затем поставил стакан на стол, скрестил руки за спиной и обратился к нам: «Господа! Я благодарю вас за поздравления. Ваша искренность тронула меня до глубины души. Сожалею, но у меня для вас сообщение иного рода. Вчера высший командующий СС и полиции в России, обергруппенфюрер Йекельн, передал нам новый приказ. Это прямое распоряжение рейхсфюрера СС, исходящее, однако, — я подчеркиваю так же, как подчеркнул это обергруппенфюрер, — лично от фюрера». Блобеля трясло, он втягивал щеки, прикусывал их. «Отныне наши действия распространяются на все еврейское население. Без исключений». Присутствующие оцепенели; затем разом заговорили. В голосе Кальсена сквозило недоверие: «Все?» — «Все», — подтвердил Блобель. «Но, послушайте, это невозможно», — умоляюще воскликнул Кальсен. Я молчал, меня словно сковало холодом, О господи, думал я, ведь это придется выполнять, так приказано, и ничего другого не остается. Охваченный безграничным ужасом, я никак не выказывал этого, держался спокойно, дышал ровно. Кальсен негодовал: «Штандартенфюрер, многие из нас женаты, у нас дети. Нельзя требовать от нас такого». — «Господа, — Блобель говорил тихо, но решительно, — речь идет о приказе нашего фюрера, Адольфа Гитлера. Мы национал-социалисты и служим в СС, и мы подчинимся. Поймите: в Германии мы смогли решить еврейский вопрос без эксцессов и в соответствии с требованиями гуманности. Но, завоевав Польшу, мы в придачу получили еще три миллиона евреев. Никто не знает, что с ними делать и куда девать. Здесь, в этой огромной стране, где мы ведем войну на уничтожение со сталинскими ордами, мы вынуждены с самого начала принять самые решительные меры, чтобы обеспечить безопасность наших тылов. Надеюсь, вы все осознаете необходимость и неизбежность наших действий. Мы не в состоянии патрулировать каждую деревню и одновременно вести сражение; однако мы не можем позволить потенциальным врагам, хитрым и коварным, притаиться у нас за спиной. В Главном управлении имперской безопасности обсуждается возможность переселить евреев в резервацию в Сибирь или на Север после нашей победы. Так и им будет спокойнее, и нам. Но сначала надо победить. Мы уже истребили тысячи евреев, но остались десятки тысяч; чем глубже продвигаются наши войска, тем больше попадается евреев. А ведь если мы уничтожим мужчин, некому станет кормить их женщин и детей. У вермахта нет средств на прокорм десятков тысяч никому не нужных еврейских самок и их детенышей. Обречь их на голодную смерть тоже невозможно: это методы большевиков. Учитывая все обстоятельства, действительно самое гуманное решение — включить их, вместе с мужьями и сыновьями, в наши операции. Кроме того, опыт показывает, что плодовитое еврейство Восточной Европы — настоящий питомник, где взращиваются новые силы и иудео-большевизма, и капиталистической плутократии. Если мы позволим выжить кому-нибудь из этих особей, то в результате естественного отбора получим новую формацию, еще более опасную, чем предыдущая. Сегодняшние еврейские дети завтра превратятся в мятежников, партизан и террористов». Офицеры мрачно молчали; Кериг, я обратил внимание, пил, не останавливаясь. Глаза Блобеля, красные, затуманенные алкоголем, сверкали: «Мы все, национал-социалисты и солдаты СС, состоим на службе у нашего народа и фюрера. Напоминаю вам: Führerworte haben Gesetzeskraft, слово фюрера — закон. Вы должны противостоять искушению проявить человечность». Блобель особым умом не отличался; эти отточенные формулировки вряд ли принадлежали ему самому. Но верил он им безоговорочно; что еще важнее, хотел им верить и в свою очередь делился с теми, кто в них нуждался. Для меня подобные словеса особого значения не имели, свои умозаключения я строил самостоятельно. Но сейчас мне было не до размышлений, голова гудела, страшно сдавливало виски, хотелось побыстрее уйти спать. Кальсен крутил на пальце обручальное кольцо, наверняка сам того не замечая; он порывался что-то сказать, но передумал. «Schweinerei, eine grosse Schweinerei», — бормотал Гефнер, и никто ему не возражал. Блобель, похоже, выдохся, исчерпал запасы идей, но мы почувствовали, как сила его воли подчинила и теперь удерживала всех присутствующих на месте, точно так же, как чья-то воля удерживала его самого. В такой стране, как наша, роли распределены четко: ты — жертва, а ты — палач, выбора никому не предоставили и согласия не спросили, потому что все были взаимозаменяемы, и жертвы, и палачи. Вчера мы расстреливали евреев-мужчин, завтра женщин и детей, послезавтра еще кого-нибудь; и нас, как только мы отыграем свою роль, тут же заменят. Германия, по крайней мере, не избавлялась от палачей, даже заботилась о них, в отличие от Сталина с его болезненным пристрастием к чистке рядов; что, в общем-то, не противоречило логике вещей. Для русских, как и для нас, человек не стоил ничего, нация, государство стали всем, в этом смысле мы были отражением друг друга. Евреи тоже обладали развитым чувством общности, ощущением единого народа: они оплакивали мертвых, хоронили их, если могли, и читали каддиш; пока хоть один еврей жив, живет Израиль. Без сомнения, они превратились в наших заклятых врагов именно потому, что оказались слишком похожими на нас.

О проблеме гуманности речь не шла. Конечно, кому-то нравилось критиковать наши действия, исходя из религиозных ценностей, я к таковым не принадлежал, и в СС таких вряд ли насчитывалось много; или, апеллируя к ценностям демократическим, но то, что принято называть демократией, мы в Германии проскочили уже какое-то время назад. Блобель рассуждал совсем не глупо: если высшую ценность представляет Volk, народ, к которому мы принадлежим, и если воля этого Volk воплощена в его вожде, тогда и в самом деле Führerworte haben Gesetzeskraft. Тем не менее жизненно важно было самому понять необходимость приказов фюрера: тот, кто, исполненный прусского духа послушания, покоряется просто как холоп, Knecht, не понимая и не воспринимая, то есть не повинуясь осознанно, не человек, а просто животное, раб. Еврей, повинуясь Закону, ощущал, что Закон живет в нем, и чем более грозным, суровым, трудным для исполнения был этот Закон, тем сильнее он им дорожил. Именно таким живым законом и должен оставаться национал-социализм. Убивать ужасно, и реакция офицеров тому подтверждение, даже если и не все понимали последствия собственной реакции; а кому убивать легко, убивать и вооруженного, и безоружного, и женщину, и ребенка, тот просто животное, недостойное принадлежать к человеческому обществу. Однако, вполне возможно, что вещи ужасные были неизбежными, и в таком случае следовало покориться неизбежности. Наша пропаганда постоянно разъясняла, что русские — Untermenschen, недочеловеки; но я в это не верил. Я допрашивал пленных офицеров и комиссаров и прекрасно видел, что они — такие же люди, как мы, люди, которые хотели только хорошего, любили свои семьи и свою родину. Впрочем, на комиссарах и офицерах лежала вина в смерти миллионов сограждан, они ссылали кулаков, морили голодом украинское крестьянство, усмиряли и расстреливали буржуазию и уклонистов. Среди них попадались, разумеется, садисты и психопаты, но также и нормальные, честные, неподкупные люди, искренне желающие блага народу и рабочему классу; они, конечно, во многом заблуждались, но всегда оставались прямодушными. По большей части они также верили в необходимость того, что совершали, не все оказались сумасшедшими, приспособленцами и преступниками вроде Кипера; у наших врагов тоже человек хороший и порядочный соглашался исполнять жуткие вещи. То, что требовалось сегодня от нас, ставило перед нами схожие проблемы.

На следующий день я проснулся в смятении, тоска и отвращение словно разъедали мне мозги. Я пошел к Керигу, прикрыл дверь кабинета: «Я хотел бы с вами поговорить, штурмбанфюрер». — «О чем же, оберштурмфюрер?» — «О Vernichtungsbefehl». Он поднял свою птичью головку и пристально посмотрел на меня через очки в изящной оправе: «Тут нечего обсуждать, оберштурмфюрер. Так или иначе, но я уезжаю». Он знаком пригласил меня сесть. «Как? Вы уезжаете?» — «Да, я через друга уладил это дело с бригадефюрером Штрекенбахом. Я возвращаюсь в Берлин». — «Когда?» — «Скоро, в ближайшие дни». — «А тот, кто вас заменит?» Он пожал плечами: «Когда приедет, тогда приедет. А пока управляйтесь сами». Он снова взглянул на меня: «Если вы тоже хотите уехать, вы знаете, это можно устроить. Я попрошу Штрекенбаха, чтобы вас перевели в Берлин, если вы этого желаете». — «Спасибо, штурмбанфюрер, но я остаюсь». — «Зачем? — живо спросил он. — Чтобы кончить как Гефнер или Ганс? Чтобы увязнуть в этой грязи?» — «Но вы же оставались здесь до сегодняшнего дня?» — мягко возразил я. Последовал сухой смешок: «Я с начала июля просил о переводе. Еще в Луцке. Но все несколько затянулось». — «Мне жаль, что вы покидаете нас, герр штурмбанфюрер». — «А мне нет. То, что они собираются делать, — сплошное безумие. Не один я такого мнения. Шульц из пятого управления впал в полное отчаяние, когда узнал о Führerbefehl. Он сразу подал просьбу об отъезде, и обергруппенфюрер дал согласие». — «Вы, наверное, правы. Но если уезжаете вы, оберфюрер Шульц и все остальные уважаемые офицеры, здесь останутся только мясники и подонки. Нельзя такого допустить». Он состроил недовольную мину: «Думаете, если вы останетесь, что-то изменится? Вы измените?» Он покачал головой: «Нет, доктор, послушайте моего совета и уезжайте. Пусть мясники работают на живодерне». — «Спасибо, штурмбанфюрер». Я пожал ему руку и вышел. Я направился в группенштаб в поисках Томаса. «Кериг — жалкая бабенка, — безапелляционно отрезал Томас после того, как я ему передал наш разговор. — Шульц — тоже. За Шульцем мы уже давно наблюдаем. В Лемберге он без разрешения отпустил приговоренных. Такие, как он, нам не нужны, пусть лучше уезжает». Томас поднял на меня задумчивый взгляд: «Никто не спорит, то, что от нас требуют, — ужасно. Но вот увидишь, мы выберемся». Потом он добавил совершенно серьезно: «Я тоже не считаю, что найденный выход — правильный. Пожалуй, это скоропалительное решение, продиктованное военным временем. Мы должны одержать стремительную победу в войне; а после можно будет спокойно рассуждать и планировать. Потом мы выслушаем и противоположное мнение. Но когда ведешь войну, это невозможно». — «Ты думаешь, война еще долго продлится? Мы за пять недель должны были дойти до Москвы. Прошло уже два месяца, но даже Киев и Ленинград еще не взяты». — «Сложно сказать. Совершенно очевидно, что мы недооценили их промышленный потенциал. Всякий раз, когда нам кажется, что их резервы исчерпаны, они бросают на нас свежие дивизии. Но сейчас я уверен, они использовали все до конца. И потом решение фюрера послать к нам Гудериана поможет быстро расчистить путь. Что касается группы армий «Центр», с начала месяца они взяли в плен четыреста тысяч человек. У Умани наши взяли в окружение два вражеских корпуса».

Я вернулся в подразделение. В столовой только Яков, мальчик-еврей, подобранный Бором, играл на пианино. Я присел на лавку послушать. Он играл Моцарта, andante одной из сонат, сердце у меня защемило, грусть нахлынула с новой силой. Когда он закончил, я спросил: «Яков, ты знаешь Рамо? А Куперена?» — «Нет, господин офицер. А кто они?» — «Французские композиторы. Тебе нужно выучить. Я постараюсь найти для тебя партитуры». — «Это красиво?» — «Возможно, самое прекрасное, что есть». — «Красивее Баха?» Я оценил его вопрос: «Почти так же красиво, как Бах». Якову было лет двенадцать; он украсил бы любой концертный зал Европы. Происходил он из Черновиц, вырос в немецкоязычной семье; в 1940 году большевики оккупировали Буковину, и семья Якова оказалась в СССР; отца угнали красные, мать погибла под нашими бомбами. Яков был красив: вытянутое узкое лицо, сочные губы, черные непослушные кудри, длинные кисти рук с голубоватыми жилками. Все у нас его любили; даже Люббе не обижал его. «Господин офицер? — спросил Яков, не поднимая глаз от клавиш. — Можно вам задать вопрос?» — «Конечно». — «Правда, что вы убьете всех евреев?» Я даже вздрогнул: «Кто тебе сказал?» — «Вчера я слышал, как герр Бор разговаривал с другими офицерами. Все так раскричались». — «Они выпили лишнего. А тебе не следовало бы подслушивать». Он совсем повесил голову, но все же настойчиво продолжал: «Значит, и меня вы убьете?» — «Что ты, нет». У меня по рукам побежали мурашки, я старался говорить непринужденно, даже весело: «С чего ты взял, что тебя убьют?» — «Но я еврей». — «Неважно, ты ведь работаешь на нас. Ты теперь вспомогательный персонал». Он выбрал высокую ноту и легонько постукивал по клавише: «Русские всегда нам рассказывали, что немцы злые. Но я не верю. Я вас люблю». Я ничего не ответил. «Хотите, я поиграю?» — «Играй». — «Что мне сыграть?» — «Что хочешь».

День ото дня обстановка в подразделении ухудшалась; офицеры нервничали, по малейшему поводу срывались на крик. Кальсен и другие отбыли к себе в тайлькоманды; они не высказывали своего мнения, но чувствовалось, насколько их угнетают новые задачи. Кериг уехал очень быстро, даже толком и не попрощавшись. Люббе болел теперь чаще, чем раньше. Командующие присылали крайне негативные рапорты о настроениях во вверенных им тайлькомандах: речь шла о нервных расстройствах, солдаты плакали, Шперат докладывал, что многие страдали импотенцией. Вермахт тоже обвиняли в целой серии инцидентов: около Коростеня какой-то гауптшарфюрер заставил евреек раздеться и бегать нагишом перед пулеметом, он сфотографировал это, но карточки перехватил АОК. В Белой Церкви у Гефнера случился конфликт с офицером штаба командования дивизии, который вмешался, чтобы помешать экзекуции евреев-сирот; Блобель поехал на место происшествия, разбирательство дошло до самого фон Рейхенау, тот подтвердил проведение операции и вынес офицеру выговор. История вызвала много пересудов. Кроме того, Гефнер отказался поручать дело своим людям и все переложил на аскарисов. Другие офицеры действовали так же; но поскольку сложности с ОУН-Б продолжались, подобная практика повлекла за собой новые проблемы: украинцы не выдерживали, дезертировали и даже шли на предательство. Другие, наоборот, охотно участвовали в казнях, но без зазрения совести обворовывали евреев, насиловали женщин перед расстрелом; так, нам иногда приходилось убивать собственных солдат. Вместо Керига по-прежнему никого не присылали, я был перегружен работой. В конце месяца Блобель отправил меня в Коростень. «Республику Полесье» на северо-востоке от города мы по приказу вермахта не трогали, да и без нее дел в этом регионе хватало. Ответственным назначили Курта Ганса. Мне не особо нравился Ганс, злобный, сумасбродный, да и он невзлюбил меня. Тем не менее нам предстояло работать вместе. Методы успели изменить, рационализировать и привести в систему согласно новым требованиям. Изменения, однако, не всегда облегчали наши задачи. Отныне приговоренные раздевались перед казнью, вещи их собирали на случай морозов и для репатриантов. В Житомире Блобель нам разъяснил, что собой представляет Sardinenpackung — «сардинная укладка», новый метод, изобретенный Йекельном, о котором Кальсен знал уже давно. В Галиции еще с июля количество операций значительно увеличилось, и Йекельн рассудил, что траншеи заполняются слишком быстро; тела падали, как придется, беспорядочно; много места пропадало зря, на рытье новых ям тратилось время; а так приговоренные, раздевшись, ложились ничком на дно могилы, стрелки стреляли в упор им в затылок. «Я всегда выступал против Genickschuss, — напомнил нам Блобель, — но теперь у нас нет выбора». Потом офицер осматривал ряд и убеждался, что приговоренные мертвы; после этого тела покрывали тонким слоем земли и на них валетом ложилась следующая группа; когда накапливалось пять-шесть рядов, яму засыпали. Офицеры тайлькоманд считали, что солдатам трудно, но Блобель никаких возражений слышать не желал: «В моем подразделении будут выполнять то, что велел обергруппенфюрер». Курта Ганса это как раз не смущало; ему, похоже, вообще было все равно. Я вместе с ним присутствовал на многих экзекуциях. Своих коллег я разделил бы на три типа. Первые, даже если и пытались скрыть это, убивали с наслаждением; о них я уже говорил, это были преступники, которых выявила война. Вторые испытывали отвращение, но убивали из чувства долга, преодолевали брезгливость из любви к порядку. Наконец, третьи считали евреев животными, и по настроению или обстоятельствам для них, как для мясников, режущих корову, убийство превращалось в радостную или тяжелую заботу. Курт Ганс без сомнения принадлежал к последней категории: для него имела важность лишь точность исполнения, эффективный результат и коэффициент полезного действия. По вечерам он скрупулезно подводил итоги. А я? Себя я не причислял ни к одному из этих трех типов, не решался анализировать глубже, и даже если бы меня немного подтолкнули, затруднился бы дать прямой ответ. Хотя я этот ответ искал. Мной управляло и страстное стремление к абсолюту и еще, как однажды я с ужасом понял, любопытство: и в этой ситуации, да впрочем, и во многих других, я проявлял любопытство и ждал, какой выйдет эффект и как повлияет на меня. Я постоянно наблюдал за собой: как если бы над моей головой установили камеру, а я одновременно был и оператором, и тем, кого снимают, и тем, кто после съемки просматривает материал. Порой я терял внутреннее равновесие, часто не спал ночами, лежал, уставившись в потолок, встроенный там объектив не давал мне покоя. Но ответ на мой вопрос ускользал сквозь пальцы.

Из-за женщин и особенно из-за детей наша работа делалась порой очень тяжелой, сердце просто разрывалось. Солдаты, в основном пожилые и семейные, без конца жаловались. Рядом с беззащитными женщинами, матерями, которые видели, как убивают их беспомощных детей, и могли только умереть вместе с ними, наши люди безмерно страдали от собственного бессилия, чувствовали ту же незащищенность. «Мне бы только не сломаться», — сказал как-то молодой штурмман ваффен-СС, я очень хорошо понимал его желание, но чем тут поможешь. Поведение евреев тоже не упрощало дела. Блобелю пришлось отослать в Германию одного тридцатилетнего роттенфюрера, поговорившего перед казнью с приговоренным; еврей, его ровесник, держал на руках ребенка двух-двух с половиной лет, а жена несла голубоглазого новорожденного: мужчина посмотрел роттенфюреру прямо в лицо и спокойно сказал по-немецки без всякого акцента: «Пожалуйста, господин офицер, убейте детей с первого выстрела». — «Он сам из Гамбурга, — объяснял роттенфюрер Шперату, который, в свою очередь, рассказал историю нам, — мы почти соседи, его детям столько же, сколько моим». Да я и сам терял почву под ногами. Во время экзекуции я заметил мальчика, умиравшего на дне траншеи: у стрелка, видно, дрогнула рука, и пуля попала слишком низко, в спину. Мальчик вздрагивал всем телом, взгляд широко раскрытых глаз остекленел, и вдруг на эту сцену наложилась сцена из моего детства: мы с приятелем бегали с жестяными пистолетиками и играли в ковбоев и индейцев. В то время мой отец только вернулся с Мировой войны, мне было то ли пять, то ли шесть лет, как мальчику в траншее. Я спрятался за деревом, когда мой друг приблизился, я выпрыгнул и пустил в него очередь, выкрикивая: «Пиф-паф, пиф-паф!» Он выронил оружие, схватился обеими руками за живот и, согнувшись, повалился на землю. Я подобрал пистолет, протянул ему: «Держи. Давай играть дальше». — «Я не могу. Я — труп». Я закрыл глаза, рядом задыхался ребенок. После операции я посетил местечко, теперь опустевшее и безмолвное, я заходил в избы, низкие дома бедноты, с советскими календарями и вырезанными из журналов картинками на стенах, предметами культа, грубой мебелью. Все это как-то не вязалось с Internationale Finanz-Judentum. В одном из домов я увидел большое ведро на плите, вода закипала, на полу стояли кастрюли с холодной водой и таз. Я закрыл дверь, разделся и вымылся этой водой и куском хозяйственного мыла. Вода обжигала: холодной оказалось слишком мало, я покраснел, как вареный рак. Потом я оделся и вышел; при въезде в деревню дома уже горели. Меня преследовал все тот же вопрос, я возвращался к нему снова и снова, и вот однажды у края очередной траншеи девочка лет четырех тихонько взяла меня за руку. Я хотел высвободиться, но она не отпускала меня. Прямо перед нами расстреливали евреев. «Где мама?» — спросил я девочку по-украински. Она пальчиком показала в сторону траншеи. Я погладил ее по волосам. Так мы простояли довольно долго. У меня кружилась голова, и слезы подступали. «Идем со мной, — сказал я, — не бойся, идем». Я сделал шаг к траншее, она уперлась, потянула меня обратно, но потом пошла следом. Я ее приподнял и передал человеку из ваффен-СС: «Будьте к ней добры», — по-идиотски попросил я. Меня охватила безумная ярость, но не обращать же ее на малышку или солдата. Тот уже прыгнул с девочкой в яму, и я круто развернулся и ушел в лес. Это был большой, наполненный солнцем лес, где высокие сосны росли свободно, и между стволами лился мягкий свет. За моей спиной трещали выстрелы. В детстве я играл в таком лесу около Киля, где мы поселились после войны; в странные игры, честно говоря. На день рождения отец подарил мне подборку книжек про Тарзана американского писателя Э. Р. Берроуза, и я с увлечением перечитывал их вновь и вновь — и за столом, и в туалете, и ночью при свете карманного фонарика; а в лесу, подражая своему герою, я раздевался догола, пробирался сквозь деревья и огромные папоротники, ложился на покрывало из сухих сосновых игл, с наслаждением ощущая их легкие уколы, прятался за кустами или поваленным деревом на пригорке у дороги, садился на корточки и следил за теми, кто проходил мимо, за другими, за людьми. Мои игры не имели выраженного эротического характера, я был слишком мал и сексуального возбуждения испытывать еще не мог; но весь лес превратился для меня в эрогенную зону, огромную кожу, такую же чувствительную, как моя голая детская кожа, покрывавшаяся мурашками от холода. Я должен отметить, что позже игры приняли еще более странный вид; мы еще жили в Киле, но отец уже нас оставил, мне исполнилось девять или самое большее десять; я, голый, затягивал ремень на шее и вешался на ветке, во мне поднималась паника, кровь ударяла в лицо, в висках стучало так, что, казалось, голова вот-вот лопнет, дыхание вырывалось со свистом, потом я выпрямлялся, чтобы отдышаться, и повторял все сначала. Такие игры дарили мне живое удовольствие и безграничную свободу, вот что прежде значили для меня леса; теперь я леса боялся.

Я вернулся в Житомир. В штабе подразделения царило сильное волнение: Бор находился под арестом, а Люббе в больнице. Бор напал на него прямо в столовой в присутствии офицеров, сначала ударил стулом, потом пустил в ход нож. Потребовалось шесть человек, чтобы справиться с ним, при этом он успел порезать ладонь фервальтунгсфюреру Штрельке, рана оказалась неглубокой, но болезненной. «Он просто спятил», — сказал мне Штрельке, показывая швы. «Почему, что случилось?» — «Все из-за его еврейчика, того, что играл на пианино». С Яковом произошел несчастный случай: он ремонтировал с Бауэром машину, плохо установленный домкрат упал, и мальчику раздавило руку. Шперат осмотрел ее и объявил, что надо ампутировать. «Так он больше ни на что не годен», — решил Блобель и отдал приказ ликвидировать Якова. «Выполнял Фогт, — продолжал свой рассказ Штрельке. — Бор молчал. Но за ужином Люббе стал его доставать. Вы же знаете Люббе. «Отыграла музычка», — громко объявил он. И тут Бор кинулся на него. Если хотите знать мое мнение, я скажу прямо: Люббе схлопотал по заслугам. Но Бора мне жаль: отличный офицер, и рушит карьеру из-за какого-то маленького еврея. Чего-чего, а уж евреев здесь хватает». — «Как теперь поступят с Бором?» — «Все зависит от рапорта штандартенфюрера. В худшем случае сядет в тюрьму. А так лишат звания и пошлют искупать вину в ваффен-СС». Я простился со Штрельке и заперся у себя в комнате, меня прямо-таки выворачивало от омерзения. Я полностью понимал Бора, он, конечно, поступил неправильно, но я его понимал. И как только Люббе посмел насмехаться, возмутительно! Я сам немного привязался к маленькому Якову, даже тайно написал одному своему другу в Берлине, чтобы он мне выслал партитуры Рамо и Куперена, я хотел, чтобы Яков изучил и открыл для себя их чудесные вещи. Теперь партитуры никому не понадобятся: я на пианино не играю. В ту ночь я увидел странный сон. Я встал и направился к двери, но какая-то женщина загородила мне выход. Она была седая и в очках: «Нет, — сказала она мне, — тебе нельзя. Садись и пиши». Я повернулся к столу, но на моем стуле сидел человек и стучал на моей пишущей машинке. Я все же рискнул к нему обратиться: «Извините». Но все заглушил стрекот клавиш, и человек меня не услышал. Я робко тронул его за плечо. Он обернулся, покачал головой и, указав мне на дверь, произнес: «Нет». Я пошел в библиотеку, но ее тоже кто-то занял и сейчас спокойно вырывал страницы из моих книг, а переплеты кидал в угол. Хорошо, — подумал я, — в таком случае остается лечь спать. У меня в кровати под одеялом лежала голая девушка. Увидев меня, она притянула меня к себе, покрыла поцелуями мое лицо, обвила мои ноги своими и пыталась расстегнуть мне ремень. Я сумел оттолкнуть ее с таким трудом, что от напряжения едва дышал. Я решил выброситься в окно, но оно было намертво заклеено краской и не открывалось. К счастью, туалет оказался свободен, и я поспешно там закрылся.

Вермахт перешел наконец в наступление и готовил нам новые задачи. Гудериан прорвал оборону, напав на советские войска с тыла в районе Киева; больше они не сопротивлялись, словно их парализовало. 6-я армия пришла в движение, пересекла Днепр; южнее через Днепр переправлялась 17-я армия. Погода стояла жаркая и сухая, проходящие войска поднимали столбы пыли высотой в дом; когда принимался дождь, солдаты сначала радовались, а затем начинали проклинать непролазное месиво. Времени помыться не давали, солдаты покрывались серой коркой грязи и пыли. Полки, как одинокие корабли, бороздили океан кукурузы и спелой пшеницы, они по целым неделям никого не видели, новости узнавали на шоссе, Rollbahn’е, от шоферов, направляющихся к линии фронта; вокруг, куда ни кинь взгляд, расстилалась огромная безлюдная равнина: «А живет ли кто на земле этой?» — вопрошал витязь из русской сказки. Иногда, отправляясь в очередную командировку, мы пересекались с каким-нибудь из этих полков, и офицеры с радостью приглашали нас обедать. Шестнадцатого сентября в ста пятидесяти километрах от Киева, в Лохвице, Гудериан, соединившись с танками фон Клейста, окружил, по данным абвера, четыре советские дивизии; с севера и юга их давила пехота и авиация. Киев оказался незащищенным. С конца июля в Житомире перестали расстреливать евреев, а тех, кто уцелел, согнали в гетто; семнадцатого сентября Блобель, офицеры, две части полицейского подразделения «Юг» и наши аскарисы уехали из города, оставив ординарцев, кухню и оборудование для починки техники. Штабу подразделения предстояло как можно быстрее расположиться в Киеве. Но на следующий день Блобель то ли передумал, то ли получил новый приказ от командования и вернулся в Житомир, чтобы ликвидировать гетто. «Несмотря на наши увещевания и особые меры, они не изменили своего наглого поведения. Нельзя держать их у нас за спиной». Он сформировал форкоманду, которой под руководством Гефнера и Янсена предстояло войти с 6-й армией в Киев. Я тоже вызвался, и Блобель согласился.

В ту ночь форкоманда остановилась в опустевшей деревушке рядом с городом. С улицы доносилось истошное воронье карканье, напоминавшее крики младенцев. Мы с офицерами заняли избу, и только я растянулся на соломенном матрасе, в комнату залетела маленькая птичка, воробей, наверное, и все билась о стены и закрытые окна. Полумертвая, задыхающаяся, она замирала на несколько секунд, распластав крылья, потом опять принималась отчаянно метаться, ненадолго возобновляя свое бессмысленное кружение. Пичугу ждала неминуемая гибель. Офицеры уже спали или просто не реагировали. Наконец я поймал птичку под каску и выпустил наружу: она, словно очнувшись от кошмара, выпорхнула в ночь. Зарю мы встречали уже в пути. Война уже разворачивалась непосредственно перед нами, продвигались мы медленно. По обочинам дорог валялись мертвецы, их пустые глаза были открыты, словно они маялись бессонницей. У какого-то немецкого солдата блеснуло в лучах рассвета обручальное кольцо; его лицо покраснело и отекло, во рту и глазницах копошились мухи. Рядом с людьми подыхали лошади, некоторые, раненные пулей или осколком гранаты, бились в агонии, ржали, дергались всем телом, в исступлении катались по трупам, по телам своих всадников. К временному мосту прямо перед нами течение принесло трех солдат, с берега какое-то время можно было разглядеть и вздувшуюся от воды военную форму, и бледные лица неспешно плывущих утопленников. В опустевших, брошенных жителями деревнях коровы с набухшим выменем мычали от боли; обезумевшие гуси гоготали в палисадниках среди кроликов, кур и собак, обреченных умереть от голода на цепи; дома стояли открытые всем ветрам, люди в панике бросили книги, репродукции, радиоприемники, пуховые одеяла. Потом начались разрушенные боями окраины Киева, и вот мы оказались в центре, почти не пострадавшем. На бульваре Шевченко под чудесным осенним солнцем золотились роскошные липы и каштаны, на Крещатике, большой главной улице, пришлось маневрировать между баррикадами и противотанковыми заграждениями, которые усталые немецкие солдаты с трудом пытались оттащить с дороги. Гефнер установил связь с командованием 29-го армейского корпуса, откуда нас направили к зданию НКВД, расположенному над Крещатиком на холме, который доминировал над центром города. Это был прекрасный дворец начала XIX века с длинным желтым фасадом, украшенным лепниной, и высокими белыми колоннами по обеим сторонам главного входа под треугольным фронтоном; но здание бомбили, а напоследок, чтоб уж показать, на что способен, его поджег НКВД. По нашей информации, раньше во дворце располагался Институт благородных девиц, в 1918-м здесь обосновались советские учреждения; с тех пор и пошла его мрачная, наводящая ужас слава, ведь в дворцовом саду, за вторым корпусом, стали расстреливать людей. Гефнер спешно послал отряд набрать евреев, чтобы те все помыли и привели в порядок; мы временно разместили наши кабинеты и документацию там, где было возможно, некоторые сразу приступили к работе. Я спустился в штаб просить саперов: следовало проверить здание и убедиться, что оно не заминировано, мне обещали, что саперы обязательно придут завтра. Во дворец благородных девиц была доставлена под конвоем первая партия евреев, и уборка началась; Гефнер конфисковал матрасы и одеяла, чтобы не спать на голом полу. На следующее утро, в субботу, — я даже не успел еще справиться о саперах — огромный взрыв прокатился по центру города, выбив последние окна. Очень быстро распространилась новость, что на воздух взлетела Ново-Печерская крепость, при этом среди прочих погиб командующий артиллерийской дивизией и начальник ее штаба. Все говорили о саботаже, о минах замедленного действия; вермахт проявлял осторожность, не исключая вероятности, что причина взрыва в неправильном хранении боеприпасов. Гефнер и Янсен принялись арестовывать евреев, в то время как я пытался завербовать осведомителей среди украинцев. Это было отнюдь не просто, мы ничего не знали о них: приходившие к нам люди вполне могли оказаться агентами русских. Задержанных евреев заперли в кинотеатре на Крещатике; я поспешно изучал информацию, поступавшую буквально отовсюду: все указывало на то, что советские тщательно заминировали город, а саперы у нас так и не появились. Наконец, после бурных препирательств со штабом, нам прислали троих самых лучших; они работали два часа, но ничего не нашли. Ночью пережитое волнение проникло в мои сны и отравило их: мне нестерпимо хотелось опорожниться, я побежал в туалет, говно лилось жидкое и густое, сплошным потоком, быстро заполнило унитаз, хлынуло через край, а я все срал, дерьмо уже дошло мне до щиколоток, поднялось до ляжек, до мошонки, но анус никак не прекращал извергать его. Я лихорадочно раздумывал, как все это убрать, но остановиться был не в состоянии; меня выворачивало от едкого, мерзкого, тошнотворного запаха, заполнившего ноздри и рот. Я проснулся, задыхаясь, с пересохшими и покрытыми липким горьким налетом губами. Занималась заря, я поднялся на крутой берег посмотреть на солнце, на обломки мостов, на город и открывающуюся за ним равнину. У моих ног широкий, неторопливый Днепр катил волны, покрытые завитками зеленой пены; посреди реки, под взорванным железнодорожным мостом, протянулись островки, окруженные камышом и кувшинками, к которым причалили брошенные лодки; баржа вермахта пересекала реку; выше, на другом берегу, ржавел наполовину увязнувший в песке, завалившийся на бок катер. Лавру скрывали деревья, и я видел только желтый купол колокольни, слабо отражавший бронзовый свет восходящего солнца. Я повернул к дворцу: воскресенье или нет, а работа ждать не могла; к тому же ожидалась форкоманда группенштаба. Они прибыли поздним утром со своим командующим оберштурмфюрером доктором Кригером, Кригера сопровождали оберштурмфюрер Бройн, некий Браун и гауптман СП Крумме, шеф нашей орпо; Томас остался в Житомире и приехал через несколько дней с доктором Рашем. Кригер и его коллеги заняли противоположное крыло дворца, где мы уже навели порядок; наши евреи трудились, не покладая рук; на ночь мы их загоняли в подвал, рядом с прежними камерами НКВД. Блобель навестил нас после обеда, поздравил с новыми достижениями и снова уехал в Житомир. Он не рассчитывал там задерживаться, город уже был judenrein — очищен от евреев. Командование очистило гетто в тот день, когда мы добрались до Киева, и уничтожило три тысячи сто сорок пять остававшихся евреев. Еще одна цифра для наших рапортов, скоро ее дополнят и другие. Кто, — иногда я спрашивал себя, — оплачет всех расстрелянных евреев, всех еврейских детей, закопанных с открытыми глазами в тучный украинский чернозем, если их сестры и матери тоже убиты? Если убили их всех, то и оплакивать некому, и в этом тоже, наверное, одна из составляющих идеи. Моя работа продвигалась успешно: мне предоставили надежных людей, мельниковцев, они отбирали осведомителей и даже обнаружили трех большевиков, в том числе одну женщину, которые были немедленно расстреляны. Благодаря мельниковцам я вербовал дворников , — эти люди, что-то типа советских привратников, оказывали услуги информаторов сотрудникам НКВД, но без колебаний согласились делать то же самое для нас взамен на незначительные льготы или деньги. Вскоре они выдали нам офицеров Красной Армии, переодетых в штатское, комиссаров, бандеровцев, еврейских интеллигентов, которых после короткого допроса я отсылал к Гефнеру и Янсену. Те, в свою очередь, продолжали заполнять пойманными евреями здание «Девятого Госкино». После взрыва крепости город затих, вермахт обустраивался, снабжение наладилось. Обыски проводились слишком поспешно. Утром в среду, 24-го, новый взрыв на куски разнес полевое управление штаба, занимавшее гостиницу «Континенталь» на углу Крещатика и Прорезной. Я спустился посмотреть. Улицу запрудили зеваки и незанятые по службе солдаты, глазевшие на горящее здание. Фельджандармы начали собирать гражданское население для расчистки завалов; офицеры с чемоданами, одеялами, граммофонами покидали нетронутое крыло гостиницы. Стекло скрипело под ногами: в домах окрестных улиц взрывной волной выбило витрины и окна. Очевидно, погибло много офицеров, но сколько именно, никто пока не знал. Внезапно сработал еще один детонатор, где-то ниже, по направлению к площади Толстого; потом мощная бомба разорвалась в здании напротив гостиницы, нас накрыло тучей щебня и пыли. Люди в панике бежали в разные стороны, матери вопили, звали детей; вверх по Крещатику, объезжая противотанковые ежи, поднимались на мотоциклах немецкие солдаты и выпускали наугад пулеметные очереди. Улицы в мгновение ока заволокло черным дымом, вспыхнуло множество пожаров, я задыхался. Офицеры вермахта выкрикивали взаимоисключающие приказы, непонятно, кто из них командовал. Крещатик был завален обломками и перевернутыми машинами, оборванные троллейбусные провода висели до земли, у стоявшего в двух метрах от меня автомобиля взорвался бензобак, «опель» вспыхнул, как спичка. Я вернулся во дворец, сверху казалось, что горит вся улица, слышались взрывы. Блобель только что приехал, и я представил ему отчет о ситуации. Подошел Гефнер и рассказал, что, воспользовавшись общим переполохом, бульшая часть евреев, запертых в кинотеатре около «Континенталя», спаслась. Блобель приказал разыскать их; я настаивал, что гораздо важнее сейчас еще раз сверху донизу обследовать места нашего расквартирования. Янсен разделил орпо и ваффен-СС на группы в три человека и разослал их по всему городу, велев выламывать любую дверь, запертую на ключ, и особенно тщательно обыскивать подвалы и чердаки. Меньше чем через час один из них наткнулся в погребе на склад взрывчатки. Шарфюрер ваффен-СС, служивший когда-то сапером, отправился проверять находку: речь шла о шестидесяти бутылках с горючей смесью, которую финны со времен Зимней войны окрестили «коктейль Молотова», похоже, здесь было только хранилище, хотя точно утверждать мы не могли, требовалось мнение эксперта. Кругом царила неразбериха. Янсен кричал, щедро раздавая удары хлыста нашим Arbeitsjuden, евреям, набранным на работы; Гефнер со своим обычным деловым видом раздавал бестолковые поручения. Блобель, коротко посовещавшись с доктором Кригером, приказал освободить здание. Пункты отступления заранее не предусмотрели, и теперь никто не знал, куда идти; пока спешно нагружали машины, я связался со штабом армейского корпуса; но офицеры там находились в жуткой запарке и предложили мне разбираться самому. К дворцу я пробирался сквозь дым пожаров и охваченную смятением толпу. Пока саперы вермахта пытались развернуть брандспойты, огонь быстро распространялся. Я вспомнил о большом стадионе «Динамо»; он находился далеко от места пожаров, около Лавры на Печерских холмах, маловероятно, что Красная Армия позаботилась заминировать и его. Блобель одобрил мою идею и направил туда груженые автомобили и грузовики; офицеры занимали оставленные бывшими хозяевами кабинеты и раздевалки, до сих пор вонявшие потом и хлоркой, солдаты поднимались на трибуны, а евреев, которых пригнали под усиленной охраной, усадили внизу на траве. Пока мы выгружали и разбирали документацию, ящики, пишущие машинки, а телефонисты устанавливали аппараты, Блобель связался со штабом армейского корпуса, и опять нам приказали все демонтировать и грузить обратно: вермахт выделял нам квартиры в бывшей царской резиденции. Пришлось паковать все заново; целый день мы потратили на переезды. Только фон Радецки, казалось, радовался нашей возне: «Krieg ist Krieg und Schnaps ist Schnaps», — свысока бросал он тем, кто жаловался. Вечером я, наконец, обратился за сведениями к своим помощникам мельниковцам: требовалось узнать как можно подробнее о плане красных; взрывы явно координировали, мы должны были срочно задержать мятежников и опознать их Ростопчина. У абвера имелись сведения о неком Фридмане, известном агенте НКВД, главе агентурной разведки и диверсионных групп, организованных перед отступлением Красной Армии; саперы утверждали, что речь просто идет о заранее заложенных минах замедленного действия. Центр превратился в ад кромешный. Прогремело еще несколько взрывов, пожары уничтожили весь Крещатик от Думской площади до площади Толстого. Бутыли с «коктейлем Молотова», спрятанные на чердаках, лопались от жара, желеобразная смесь текла по лестницам домов, подпитывая огонь, который постепенно перекидывался на параллельные улицы: с улицы Пушкина на улицы Меринга, Карла Маркса, Энгельса вплоть до улицы Октябрьской революции, проходившей под нашим дворцом. Обезумевшее население взяло штурмом два огромных магазина ЦУМ, фельджандармерия многих задержала и хотела передать нам, остальные сгорели заживо. Жители центра бежали, сгибаясь под тяжестью тюков и толкая впереди детские коляски, заваленные домашней утварью, коврами, радиоприемниками, а дети надрывались от плача на руках матерей. Немецкие солдаты, не слушая приказов, прибивались к ним и тоже бежали. Время от времени внутрь дома проваливалась крыша, с жутким грохотом ломая перекрытия. В некоторых местах я мог дышать только через мокрый носовой платок, я давился кашлем и отплевывал густую мокроту.

На следующее утро прибыл группенштаб и большая часть нашего подразделения во главе с Куно Кальсеном. Саперы наконец проверили наш дворец и извлекли ящики с взрывоопасными бутылями, мы вернулись в свои квартиры, как раз чтобы встретить вновь прибывших. Вскоре появился передовой отряд командующего ХССП и расселился в царской резиденции, которую мы только что покинули; за ним следовали два батальона орпо, ставшие для нас значительным подкреплением. Вермахт взрывал здания в центре города, чтобы прекратить пожары. В музее Ленина нашли четыре тонны взрывчатки, готовой сдетонировать в любой момент, но саперам удалось ее обезвредить и оттащить к входу. Новый комендант города, генерал-майор Курт Эбергард, постоянно устраивал совещания, где полагалось присутствовать представителям группенштаба и штаба подразделения. Так как Керига до сих пор никто не заменил, я выполнял его обязанности, и Блобель часто меня просил его сопровождать или, когда был слишком занят, посылал вместо себя; почти каждый час группенштаб вел переговоры с командованием ХССП, к вечеру или к завтрашнему дню ждали самого Йекельна. Утром вермахт еще выдвигал версию о диверсантах, переодетых в штатское, просил нас помочь отыскать их и обезвредить; потом в течение дня абвер раскрыл план большевиков, согласно которому еще до отступления Красной Армии было намечено и подготовлено к уничтожению около шестидесяти объектов. Мы отправили туда с проверкой военных инженеров, и информация вроде бы подтвердилась. Мы обнаружили более сорока заминированных зданий, иногда находили взрыватели с беспроводными детонаторами, управляемыми на расстоянии; саперы работали безостановочно и с максимально возможной скоростью. Вермахт решил прибегнуть к радикальным мерам, меры обсуждали и в группенштабе.

В пятницу СП приступила к своим обязанностям. Собранная мной информация помогла задержать за день тысячу шестьсот евреев и коммунистов. В дулагах, временных лагерях, — и в лагере для евреев, и в лагере для гражданского населения, и в самом городе — Фогт организовал группы для допросов, чтобы отфильтровать из общей массы пленных наиболее опасные элементы. Об этом я узнал на совещании у Эбергарда: он с сомнением покачал головой, но армия требовала предпринять все, что возможно. Акты саботажа не прекращались: молодой еврей пытался перерезать один из рукавов, проложенных саперами по дну Днепра и обеспечивающих водой их брандспойты; зондеркоманда расстреляла еврея и шайку цыган, рыскавшую возле православной церкви в отдаленном от центра районе. Одно из наших подразделений уничтожило пациентов госпиталя имени Павлова, приказ отдал Блобель, опасавшийся, что душевнобольные разбегутся и в городе прибавится беспорядков. В Киев прибыл Йекельн, после полудня он председательствовал на общем совещании, где также присутствовали генерал Эбергард, офицеры штаба командования 6-й армии, офицеры айнзатцгруппы, включая доктора Раша, и офицеры зондеркоманды. Раш явно чувствовал себя не в своей тарелке: он молчал, стучал ручкой по столу, его несколько отсутствующий взгляд рассеянно скользил по лицам собравшихся. У Йекельна, наоборот, энергия била через край. Он выступил с короткой речью об актах саботажа, опасности, существующей из-за огромного количества евреев в городе, и необходимости принять наряду с ответными мерами профилактические, причем самые жесткие. Штурмбанфюрер Геннике, начальник III службы айнзатцгруппы, ознакомил всех со статистикой: по его данным выходило, что на сегодняшний день в Киеве насчитывается сто пятьдесят тысяч евреев, и постоянных жителей, и беженцев с Западной Украины. Для начала Йекельн предложил расстрелять пятьдесят тысяч евреев; Эбергард горячо его поддержал и обещал техническую и материальную поддержку 6-й армии. Йекельн обратился к нам. «Господа, — объявил он, — в вашем распоряжении двадцать четыре часа, чтобы представить мне план». «Герр обергруппенфюрер, будет исполнено!» — вскинулся Блобель. Раш заговорил в первый раз: «Да уж, штандартенфюрер Блобель вас не подведет». В его тоне явно сквозила ирония, но Блобель принял его слова за комплимент: «Так точно, так точно». — «Мы должны ответить решительным ударом», — подвел итог Эбергард, закрывая заседание.

Я работал день и ночь, спал, если выпадала возможность, по два часа; но, если честно, активного участия в планировании операции я не принимал: это взяли на себя офицеры тайлькоманд, в данный момент ничем особо не занятые. (Они расстреляли политруков, разоблаченных на допросе у Фогта, и еще нескольких подозрительных типов, схваченных в городе наугад, вот, собственно, и все). Совещания с 6-й армией и руководством ХССП возобновились на следующий день. Зондеркоманда предложила место: к западу от города, в районе Сырца, рядом с еврейским кладбищем, но уже за пределами населенных мест пролегали глубокие овраги, подходящие для нашего дела. «Поблизости еще находится товарная станция, — прибавил Блобель, — евреи поверят, что их просто вывозят из города». Вермахт послал туда геодезистов делать замеры: на основании их отчета Йекельн и Блобель остановились на урочище то ли Бабушка, то ли Старуха, по дну которого протекал небольшой ручеек. Блобель убеждал офицеров: «Приговоренные нами евреи — асоциальные, никчемные, наносящие вред Германии типы. К ним же относятся все убогие из приютов, цыгане и прочие дармоеды. Но начнем мы с евреев». Мы внимательно изучали карты, выясняли, где лучше расставить оцепление, намечали маршрут и планировали транспортировку; уменьшение расстояния и количества грузовиков позволило бы нам сэкономить бензин; также следовало позаботиться о снаряжении и пропитании, учесть надо было все. Для этого требовалось выбрать способ казни: наконец Блобель решился на Sardinenpackung. Йекельн настаивал, чтобы оба его батальона орпо задействовали в операции в качестве стрелков и конвоиров, чем сильно раздражал Блобеля. Ведь еще имелись и ваффен-СС Графхорста и орпо гауптмана Крумме. 6-я армия выделила для оцепления ротные подразделения и предоставила в наше распоряжение грузовики. Между Лукьяновским и еврейским кладбищем, в ста пятидесяти метрах от оврага, Гефнер намеревался устроить сортировочную ценных вещей. Эбергард требовал, чтобы мы собирали ключи от квартир, снабженные бирками с адресом. Из-за пожаров и взрывов двадцать пять тысяч людей оказались на улице, и вермахт хотел обеспечить их жильем как можно быстрее. 6-я армия доставила нам сто тысяч боевых патронов и напечатала на серой оберточной бумаге объявления на немецком, русском и украинском языках. Блобель, когда не изучал карты, суетился и находил время для другой деятельности, после полудня с помощью военных саперов он взорвал храм Успения Богородицы, чудесную православную церквушку XI века, стоявшую в самом центре Лавры. «Пусть украинцы тоже платят», — объяснял он с удовлетворением. Как-то мимоходом я обсудил это с Фогтом, потому что совершенно не понимал смысла подобной акции; Фогт полагал, что инициатива вряд ли принадлежала Блобелю, но не знал, кто мог ему разрешить или приказать такое. «Без сомнения — обергруппенфюрер. Его стиль». Во всяком случае, доктор Раш был вне подозрений, мы его теперь почти не видели. При встрече я вскользь спросил Томаса: «Что происходит с бригадефюрером? Похоже, что-то не в порядке». — «Он поссорился с Йекельном. И с Кохом тоже». Месяц назад Эрих Кох, гауляйтер Восточной Пруссии, занял пост рейхскомиссара Украины. «По какому поводу?» — спросил я. «Я тебе расскажу позже. Но долго он тут не продержится. Кстати, у меня тоже к тебе вопрос: евреи в Днепре — ваша работа?» Накануне вечером все евреи, пришедшие на шабат в синагогу, исчезли; утром их тела плавали в реке. «Армия жалуется, — продолжал он. — Все считают, что такие инциденты вызывают сильное беспокойство у гражданского населения. Это не gemütlich». — «А то, что готовится, gemütlich? Я думаю, что у населения очень скоро появятся другие причины для волнения». — «Не надо сравнивать. Наоборот, они будут счастливы избавиться от своих евреев». Я пожал плечами: «Нет, это не мы. Насколько мне известно, конечно. Сейчас, знаешь ли, мы немного заняты, у нас другие заботы. И другие методы».

В воскресенье по всему городу расклеили объявления. С целью дальнейшего расселения в разных областях Украины евреев приглашали собраться утром перед их кладбищем на улице Мельникова, при себе разрешалось иметь пятьдесят килограммов вещей. Я сомневался в успехе этого маневра; позади был Луцк, и слухи об участи, ожидающей евреев, просочились через линию фронта; чем дальше мы продвигались на восток, тем меньше становилось евреев, теперь они бежали с Красной Армией до нашего наступления, а ведь раньше, в самом начале, ждали нас с надеждой. С другой стороны, как верно подметил Геннике, большевики упорно обходили молчанием наши операции: в своих радиосводках они, явно преувеличивая, обвиняли нас в чудовищных зверствах, но ни разу не упомянули евреев; возможно, по мнению наших экспертов, боялись нарушить священное единство советского народа. От наших осведомителей мы узнали, что многих евреев должны были эвакуировать в тыл, но их, очевидно, отбирали по тем же критериям, что и русских, и украинцев, прежде всего по профессии, в основном инженеров, врачей, членов Партии, квалифицированных рабочих; большинство евреев, чтобы спастись, уезжали на собственные средства. «Непонятно, — добавил Геннике, — если действительно евреи имеют такое влияние в Коммунистической партии, им бы следовало прилагать больше усилий ради своих единоверцев». — «Они хитрые, — возразил доктор фон Шевен, офицер айнзатцгруппы. — Если бы они открыто покровительствовали своим, то оказали бы услугу нашей пропаганде, что совершенно не в их интересах. Сталин тоже делает ставку на великую русскую национальную идею. Они приносят в жертву братьев своих меньших, чтобы сохранить власть». — «Вы, бесспорно, правы», — согласился Геннике. Я улыбнулся про себя, с горечью подумав, что мы как в Средневековье выстраивали силлогизмы, умозаключения, подтверждающие друг друга. И полученные выводы вели нас по дороге без возврата.

Grosse Aktion началась в понедельник утром 29 сентября, в Йом Кипур, Судный день для евреев. Блобель сообщил нам накануне: «Они будут судимы, будут». Я остался в кабинете составлять рапорт. Вдруг на пороге возник Кальсен: «Вы не идете? Вам хорошо известно, что бригадефюрер приказал всем офицерам присутствовать». — «Я знаю, сейчас закончу и иду». — «Ну, как угодно». Он исчез, я продолжил работать. Часом позже я встал, взял пилотку и перчатки и пошел искать шофера. На улице было холодно, я хотел было вернуться за пуловером, но передумал. Небо обложили тучи, осень уже в разгаре, а там и до зимы недалеко. Я миновал все еще дымящиеся улицы вокруг Крещатика и поднялся по бульвару Шевченко. Длинные колонны шагали на запад, евреи шли семьями, тащили на спинах тюки или рюкзаки. Большинство, вероятно беженцы, выглядели как нищие, мужчины и мальчики были в пролетарских кепках, но то там, то сям мелькали мягкие фетровые шляпы. Кто-то даже вез стариков и чемоданы в повозках, запряженных тощими лошадьми. Я велел шоферу развернуться, мне хотелось увидеть больше; он поехал налево, потом за университетом спустился на Саксаганскую и направился в сторону вокзала. Евреи выходили из домов и вливались в поток, текший с мерным шумом мимо. Немецких солдат я как-то и не заметил. На перекрестках улиц людские речки соединялись, разрастались и двигались дальше, спокойно, без волн и водоворотов. Мы поднялись на холм, вокзал остался позади, и снова выехали на бульвар с угла огромного ботанического сада. Там группа солдат с какими-то украинскими пособниками жарила свинью на огромном вертеле, пахло очень вкусно. Проходящие евреи с завистью заглядывались на жаркое, солдаты смеялись, насмехались над ними. Со всех прилежащих улиц стекались люди, их увлекало общим течением, ручейки впадали в реку. Время от времени бесконечная колонна останавливалась, потом — толчок, и она снова отправлялась в путь. Мимо меня старухи с гирляндами лука на шее вели за руки сопливых детей, я заметил девочку, стоявшую среди консервных банок, размером больше нее. Мне показалось, что в основном здесь шли старики и дети, однако судить трудно: здоровых мужчин либо забрали в армию, либо они попросту сбежали. Справа, перед ботаническим садом, в водосточной канаве, закинув руку за голову, лежал труп; люди старались не смотреть в ту сторону. Я спросил у солдат, топтавшихся вокруг свиньи: «Что случилось?» Фельдфебель отдал мне честь, потом ответил: «Смутьян, оберштурмфюрер. Он кричал, смущал толпу, пытался оклеветать вермахт. Ему велели замолчать, но он продолжал орать». Я оглянулся на толпу: люди оставались спокойными и совершенно инертными, хотя поначалу, может, чуть и встревожились. Через свою сеть осведомителей я распространял следующую версию: евреев отправляют в Палестину, но сначала в гетто, в Германию на работы. Чтобы избежать паники, местные власти, назначенные вермахтом, тоже проявили активность. Конечно, шептались и о массовых убийствах, но подобные слухи пресекались, люди уже не понимали, чему верить, а кроме того, мы могли рассчитывать на то, что они помнят немецкую оккупацию 1918 года и испытывают доверие к Германии, возлагают на нее надежды, надежды тщетные.

Мы поехали обратно. Хоть я и не давал никаких указаний шоферу, он двинулся за колонной евреев, к улице Мельникова. Немецкие солдаты нам по-прежнему не встречались; только на перекрестках, на углу ботанического сада и еще там, где пересекаются улицы Артема и Мельникова, выставили контрольные пункты. Тут я и стал свидетелем первого в этот день происшествия: фельджандармы избивали бородатых евреев, с длинными пейсами, в одних рубахах, по-видимому, раввинов. Они были красные от крови, рубахи насквозь пропитались, женщины кричали, в толпе поднялось страшное волнение. Потом фельджандармы схватили раввинов и куда-то поволокли. Я наблюдал за людьми: они понимали, это читалось в их наполненных страхом глазах, что раввины обречены, но еще надеялись, что убьют только служителей культа. В конце улицы Мельникова перед еврейским кладбищем проход сузили, установив противотанковые заграждения и колючую проволоку, охранявшиеся теперь солдатами вермахта и украинскими полицейскими. Здесь начиналось оцепление, пройдя сквозь такое «горлышко», вернуться назад евреи уже не могли. Зона сортировки находилась чуть дальше, слева, на пустоши перед огромным христианским Лукьяновским кладбищем. Его окружала длинная и довольно низкая стена из красного кирпича, за которой поднимались в небо высоченные деревья, с одних листья уже облетели, другие еще стояли красные и желтые. Напротив, со стороны улицы Дегтяревской, выстроились ряды столов, мимо которых проводили евреев. Я увидел почти всех наших офицеров: «Давно начали?» Гефнер показал головой на север: «Да, уже несколько часов. Где вы пропадали? Штандартенфюрер сердится». За каждым столом стоял унтер-офицер нашего подразделения, рядом с ним переводчик и солдаты; на первый стол евреи клали документы, на второй — деньги, ценности, украшения, на третий — ключи от квартир с бирками с разборчиво написанным адресом и, наконец, на последний — одежду и обувь. Они, наверное, что-то подозревали, но молчали; все равно деваться некуда, зона полностью оцеплена. Некоторые евреи пытались заговорить с полицейскими, но украинцы окриками и ударами загоняли их обратно в толпу. Дул пронизывающий ветер, я мерз и очень жалел, что не взял пуловер; иногда порыв ветра доносил до нас приглушенный треск выстрелов, но евреи как будто его не слышали. За рядами столов наши аскарисы целыми тюками таскали в грузовики конфискованную одежду; машины уезжали в город, где мы заранее устроили сортировочную. Я перебрал стопку документов, их сваливали в кучу посреди участка, чтобы потом сжечь. Разорванные паспорта, трудовые книжки, профсоюзные билеты, продовольственные талоны, семейные снимки; самые легкие бумажки раскидал ветер, ими было покрыто все вокруг. Я разглядывал фотографии: негативы и отпечатанные в ателье портреты мужчин, женщин, детей, бабушек, дедушек, младенцев с пухлыми щеками; иногда попадалась карточка, сделанная во время отпуска, момент счастья, нормальная жизнь до всего этого. Я вспомнил фотографию, которую я, учась в коллеже, хранил в тумбочке рядом с кроватью: портрет прусской семьи до Мировой войны, три юнкера в парадной форме и девушка, видимо их сестра. Я уже забыл, как у меня появилась эта карточка, возможно, я ее купил у старьевщика или продавца открыток во время одной из редких прогулок. Тогда я чувствовал себя совершенно несчастным, меня за серьезную провинность насильно запихнули в пансион (это произошло во Франции, куда мы переехали через несколько лет после того, как испарился мой отец). По ночам при свете луны или под одеялом с карманным фонариком я часами во всех подробностях изучал свое сокровище. Меня все мучил вопрос: почему я вырос не в такой чудесной семье, а в этом губительном аду? Еврейские семьи на развеянных по ветру фотографиях казались счастливыми; ад для них наступил сейчас, прошлое исчезло навсегда, теперь они могли только с тоской вспоминать о нем. Евреи в нижнем белье стояли возле столов и дрожали от холода; украинские полицейские отгоняли в одну сторону мальчиков и мужчин, в другую — женщин и маленьких детей; женщин, детей, стариков сажали в грузовики вермахта и отвозили к оврагу; остальные шли туда пешком. Меня догнал Гефнер: «Вас ищет штандартенфюрер. Имейте в виду, он просто в бешенстве». — «Почему?» — «Он обижен на обергруппенфюрера, навязавшего ему два своих батальона полиции. Он уверен, что обергруппенфюрер хочет один почивать на лаврах после Aktion». — «Глупость какая». Подошел Блобель, он уже выпил, лицо его блестело. Он сразу набросился на меня: «Какого черта, где вас носит? Почему вас нужно ждать часами?» Я отдал честь: «Штандартенфюрер! У СД есть и свои собственные задачи. Я исследовал обстановку, чтобы, если понадобится, предотвратить любой инцидент». Блобель немного остыл: «Ну и?» — проворчал он. «Все в порядке, штандартенфюрер». — «Хорошо. Вам туда, выше. Бригадефюрер изъявил желание видеть всех офицеров».

Я вернулся в машину и поехал за грузовиками; у оврага полицейские высаживали женщин и детей, следом за ними приводили мужчин. Многие евреи, пока шли, пели религиозные гимны; почти никто не пытался бежать. С пригорка отчетливо слышались выстрелы, и началась паника, главным образом, среди женщин. Но ничего предпринять они не могли. Их разделили на маленькие группы, и унтер-офицер, сидевший за столом, всех пересчитал; потом наши аскарисы собрали их и повели по кромке оврага. Раздавались залпы, потом уходила следующая группа, дело спорилось. Я обогнул овраг с западной стороны, чтобы присоединиться к остальным офицерам, стоявшим на вершине северного склона. Оттуда я и увидел весь овраг: ширина его достигала приблизительно пятидесяти метров, глубина тридцати, и тянулся он на многие километры; небольшой ручеек, протекавший по дну, внизу впадал в реку Сырец, давшую название всему району. Через ручей положили доски, так и евреям и стрелкам было легче передвигаться, на другой стороне, почти повсюду на голых склонах рассыпались белые кучки, которых становилось все больше и больше. Украинские «укладчики» доставляли к этим кучам своих подопечных и заставляли ложиться сверху или рядом; взвод солдат приближался и шел вдоль рядов лежащих почти нагишом людей, пуская каждому пулю из автомата в затылок; всего выделили три взвода. Между расстрелами несколько офицеров проверяли тела и делали из пистолета контрольный выстрел. Наверху, обозревая происходящее, стояли офицеры СС и вермахта. Йекельн находился здесь со своим окружением, рядом пристроился доктор Раш; я узнал еще многих из высших чинов 6-й армии. Я заметил Томаса, он тоже видел меня, но не ответил на мое приветствие. Напротив маленькие группки спускались по склонам и присоединялись к разраставшимся кучам тел. Холод пробирал до костей, кто-то пустил по кругу ром, я выпил немного. Блобель подкатил на машине прямо к нашей стороне оврага, наверное, ему пришлось описать большой крюк; он отхлебывал из фляжки, метал громы и молнии, орал, что все происходит слишком медленно. Между тем скорость была максимальной. Стрелков меняли каждый час, те, кто не стрелял, поили их ромом и перезаряжали магазины. Офицеры говорили мало, некоторые старались скрыть свое смятение. Военная комендатура прислала батарею полевой кухни, приготовили чай, чтобы согреть офицеров орпо и зондеркоманды. На обед высший офицерский состав вернулся в город, а младшие офицеры остались есть с солдатами. Поскольку расстрелы прекращать не разрешалось, столовую устроили чуть дальше, в низине, откуда не виден был овраг. За провизию отвечала айнзатцгруппа; когда вскрыли консервы и солдаты обнаружили в банках кровяную колбасу, они пришли в бешенство и подняли ужасный крик. Гефнер, весь последний час приканчивавший раненых, вопил и швырял открытые банки на землю: «Что за бордель здесь устроили?»; за моей спиной громко рвало солдата ваффен-СС. Я тоже побелел, от вида колбасы меня мутило. Я повернулся к Гартелю, фервальтунгсфюреру айнзатцгруппы, и спросил, как он посмел так поступить. Но Гартль, на нем смешно сидели короткие, не по размеру широкие рейтузы, плевал на все. Тогда я крикнул ему в лицо, что это — позор: «В нашей ситуации лучше бы обойтись без такой пищи!» Гартль отвернулся от меня и зашагал прочь; Гефнер кидал консервы обратно в картонный ящик, молодой офицер Нагель старался меня урезонить: «Послушайте, оберштурмфюрер…» — «Нет, это недопустимо, такие вещи необходимо продумывать. Здесь как раз и проявляется ответственность». — «Вот именно, — скривился Гефнер. — Пойду поищу что-нибудь другое». Кто-то налил мне рома, я одним глотком осушил стакан, ром обжигал, и мне полегчало. Гартль вернулся и направил на меня свой толстый палец: «Оберштурмфюрер, не смейте разговаривать со мной в подобном тоне». — «А вы не смейте, не смейте…» — забормотал я, показывая на перевернутые ящики. «Господа! — рявкнул Фогт. — Обойдемся без скандала, прошу вас». У всех явно сдавали нервы. Я отошел и съел кусок хлеба с луковицей; сзади оживленно спорили офицеры. Через какое-то время вернулись высшие чины, и Гартль, вероятно, доложил о случившемся, потому что Блобель нашел меня и от имени доктора Раша вынес выговор: «В данных обстоятельствах следовало вести себя, как подобает офицеру». Потом приказал мне заменить Янсена, когда тот поднимется из оврага. «У вас есть оружие? Да? Бабам не место в моем подразделении, понятно?» Он был совершенно пьян, брызгал слюной и почти не контролировал себя. Вскоре Янсен вылез наверх. Он мрачно взглянул на меня: «Ваша очередь». Там, где я стоял, обрыв был слишком крутым для спуска, мне пришлось обогнуть овраг и зайти с другого конца внизу у реки. Песчаная почва вокруг тел пропиталась почти черной кровью; и ручеек тоже почернел. Запах крови заглушал ужасный смрад экскрементов, в момент смерти многие испражнялись; к счастью, дул довольно сильный ветер и разгонял зловонные испарения. При ближайшем рассмотрении оказалось, что все не так уж гладко. Евреям, пригнанным аскарисами и орпо к оврагу, сверху открывалась полная картина происходящего. Они выли от ужаса, вырывались, «укладчики» ударами шомполов или стальным тросом заставляли их спускаться и ложиться на землю, но, даже лежа, они кричали и пытались встать, дети цеплялись за жизнь, как взрослые, вскакивали и бежали, пока «укладчик» не догонял их и не сбивал с ног. Пули часто летели мимо, но стрелки не обращали на это внимания и переходили к следующей жертве, раненые извивались, стонали от боли, или, наоборот, умолкали и замирали, широко распахнув глаза, словно парализованные. Солдаты ходили взад-вперед и стреляли практически безостановочно. Я остолбенел и не понимал, что надо делать. Появился Графхорст, потряс меня за рукав: «Оберштурмфюрер!» Он показал пистолетом на тела: «Постарайтесь ликвидировать раненых». Я вынул свой пистолет и направился к куче: юноша выл от боли, я нацелил дуло ему в голову и нажал на спуск, но пистолет не выстрелил: я забыл поднять предохранитель, потом я снял его, и пуля попала юноше прямо в лоб, он вздрогнул и затих. Чтобы добраться до некоторых раненых, я наступал прямо на трупы и страшно скользил, обмякшие белые тела перекатывались под моими сапогами, кости предательски ломались, из-за чего я постоянно оступался да еще по щиколотку увязал в грязи и крови. Это было ужасно, меня пронизывало невыносимое отвращение, как в тот вечер в Испании, в сортире, полном тараканов; мне, тогда еще совсем молодому, отчим подарил путешествие в Каталонию, ночевали мы в деревне, ночью меня прихватило, я побежал в сортир в глубине сада, освещая дорогу фонариком, возле дырки, чистой днем, копошились огромные коричневые тараканы, я испугался, решил перетерпеть и вернулся в кровать; но позывы усиливались, горшка я не нашел, мне оставалось только влезть в резиновые сапоги и пойти обратно; я уговаривал себя, что смогу отогнать тараканов, топая ногой, и быстро справлю нужду, я просунул голову в дверь, осветил пол и вдруг заметил отблеск на стене, направил туда фонарик, на стене кишмя кишели тараканы, на всех стенах, на потолке, на перекладине над дверью; я тихонько заглянул за дверь, ее тоже сплошь покрывала черная, шевелящаяся масса, тогда я осторожно, очень осторожно отступил, возвратился в комнату и крепился до утра. Я ходил по телам евреев, испытывая то же чувство, стрелял наугад по всему, что двигалось, потом опомнился и постарался сосредоточиться, пусть все же люди меньше страдают, но в любом случае я мог добить только лежащих сверху, под ними тоже лежали раненые, еще живые, но при последнем издыхании. Я не был единственным, кто потерял самообладание, многих стрелков трясло, и, пока вели очередную партию, они пили. Я обратил внимание на молодого солдата ваффен-СС, имени его я не знал: он, прижав автомат к бедру, начал палить куда ни попадя, дико хохотал и разряжал магазин наобум, выстрел налево, потом направо, потом два выстрела, потом три, так дети иногда следуют трещинам на мостовой, образующим загадочную топографическую карту. Я подошел к нему, встряхнул, но он продолжал смеяться и стрелял прямо мне под ноги, я вырвал у него автомат, хлестнул наотмашь по щеке и отправил к солдатам, перезаряжающим магазины; Графхорст прислал мне другого человека, я кинул ему автомат и крикнул: «Целься как следует, понял?!!» Рядом со мной провели новую группу: я встретился взглядом с очень красивой девушкой, почти без одежды, но остававшейся элегантной, спокойной, глаза ее наполняло невыразимое горе. Я отошел. Когда я вернулся, она была еще жива, лежала, наполовину откинувшись на спину, пуля прошла под грудью. Девушка прерывисто дышала, тело ее оцепенело, но прекрасные губы дрожали, казалось, вот-вот с них сорвется какое-то слово; она неотрывно смотрела на меня своими большими глазами, удивленными, непонимающими, глазами раненой птицы; ее взгляд пронзил меня насквозь, я показался себе обыкновенной, грубо сделанной куклой, набитой опилками; я ничего не чувствовал, и в то же время мне больше всего хотелось наклониться и отереть с ее лба пот, смешавшийся с грязью, погладить по щеке и сказать, что все хорошо, все к лучшему, но вместо этого я с лихорадочной поспешностью пустил ей пулю в голову; в конце концов, все сводилось к одному, если не для меня, то для нее-то уж точно. Мысль обо всей этой бестолковой человеческой свистопляске привела меня в дикое, беспредельное бешенство, я стрелял и не мог остановиться, ее голова лопнула, как перезрелый плод; вдруг моя рука отделилась от тела и поплыла над оврагом, стреляя по сторонам, я бежал следом, подзывал ее второй рукой, просил подождать, но она не хотела, издевалась надо мной и палила по раненым, вполне справляясь без меня, я остановился и расплакался. Теперь, думал я, все кончено, рука никогда ко мне не вернется, но, к моему огромному изумлению, обнаружилось, что она снова на месте и крепко приросла к плечу, а рядом очутился Гефнер и сказал: «Все нормально, оберштурмфюрер. Я вас заменю».

Я вылез из оврага, мне налили чаю; теплое питье немного меня взбодрило. Луна, бледная, зыбкая, в три четверти, повисла на сером небе. Для офицеров соорудили какую-то небольшую халупу. Я вошел и сел в глубине на лавку покурить и допить чай. Там находились еще трое мужчин, но никто не разговаривал. Внизу трещали залпы: гигантский, запущенный нами механизм неутомимо и методично продолжал истреблять людей. Наверное, конца этому не будет никогда. С начала истории человечества войну воспринимали как наибольшее зло. Но в сравнении с тем, что изобрели мы, война представлялась честной и ясной, многие уже стремились вырваться отсюда, чтобы укрыться за простой правдой фронта и сражений. Даже безумные мясорубки Мировой войны, через которые прошли наши отцы и офицеры постарше, казались почти справедливыми и чистыми рядом с тем, что мы явили миру. Я считал это необыкновенным, поразительным. Мне представлялось, что именно здесь находится нечто основополагающее, и если я сумею это понять, то все для меня станет понятным, и я смогу наконец обрести покой. Но думать у меня не получалось, мысли сталкивались и разбегались в голове, словно поезда метро, с грохотом проносящиеся мимо станций во всех направлениях и на всех уровнях. Да, собственно, никого и не заботило, о чем я там думаю. Наша система, наше государство не придавало ни малейшего значения рефлексиям своих верных служителей. Государству было безразлично, из каких соображений мы убивали евреев, из ненависти, или для того, чтобы сделать карьеру, или даже потому, что в некоторой степени получали от этого удовольствие. Точно ему было безразлично, что мы не испытываем ненависти ни к евреям, ни к цыганам, ни к русским, что нам не доставляет никакой радости уничтожать их, абсолютно никакой радости. Ему было бы безразлично, даже если бы мы отказались убивать, да и санкции бы не последовали, ведь государство отлично знало, что резервы потенциальных убийц неисчерпаемы, что людей в его распоряжении сколько угодно, что с тем же успехом можно подключить нас к решению других задач, в большей мере соответствующих нашим способностям. К примеру, Шульц из 5-й айнзатцкоманды, получив Fuhrerbefehl, ходатайствовал о своем переводе на новое место, в итоге его освободили от должности и, говорят, определили на хорошее место в Берлине, в государственную полицию. Я тоже мог просить разрешения уехать, и, конечно, Блобель или доктор Раш дали бы мне хорошие рекомендации. Почему же я этого не делал? Просто я еще не понял того, что стремился понять. Да и пойму ли когда-нибудь? Ничто, пожалуй, не вызывало больших сомнений. У меня в голове постоянно вертелась фраза Честертона: «Я никогда не говорил, что тот, кто идет в волшебную страну, всегда неправ. Я только сказал, что он всегда подвергается опасности». Так вот что такое война — уродливая волшебная страна, место игр невменяемого ребенка, который, заходясь от смеха, ломает свои игрушки и веселится, выбрасывая посуду из окна?

Солнце село около шести часов вечера, Блобель объявил ночной перерыв: в любом случае стрелки уже ничего не видели. Прямо за оврагом, на ходу он проводил короткое совещание с офицерами, обсуждались насущные проблемы. Тысячи евреев еще оставались на площади и улице Мельникова; по предварительным подсчетам мы уже расстреляли около двадцати тысяч. Многих офицеров не устраивало то обстоятельство, что приговоренных гнали по краю оврага. Когда те видели, что происходит у них под ногами, то впадали в панику, держать их под контролем становилось сложно. После обсуждения Блобель решил, что саперы военной комендатуры выроют в близлежащих мелких оврагах ходы, ведущие к главному оврагу, евреи пройдут там, и таким образом увидят трупы только в последний момент. Кроме того, он велел присыпать мертвецов известью. Мы вернулись к себе в квартиры. На площади перед Лукьяновским кладбищем сотни семейств сидели в ожидании на земле или чемоданах. Кто-то разжег огонь и готовил пищу. На улице то же самое: очередь под немногочисленной охраной стояла до самого города. Утром, на заре, все началось сначала. Но я не думаю, что нужно продолжать описания.

Первого октября все было кончено. Блобель приказал взорвать края оврага, чтобы земля накрыла тела; ждали визита рейхсфюрера, он хотел, чтобы все было чисто. Между тем мы продолжали казни: евреев, конечно, а еще коммунистов, офицеров Красной Армии, моряков Днепровской флотилии, мародеров, саботажников, чиновников, бандеровцев, цыган и татар. Позднее казнями и административными задачами в Киеве стала заниматься 5-я айнзатцкоманда, вместо Шульца ею теперь командовал штурмбанфюрер Мейер; нашей зондеркоманде предстояло двигаться за 6-й армией к Полтаве и Харькову. После Grosse Aktion я работал дни и ночи напролет, передавал сеть информаторов и все контакты своему преемнику, начальнику службы III 5-й айнзатцкоманды. Помимо того, мне приходилось улаживать дела, возникшие вследствие операции; для нуждающихся фольксдойче Украины мы собрали сто тридцать семь грузовиков одежды; одеяла отправляли в военный госпиталь ваффен-СС. А еще требовалось составить рапорты: Блобель напомнил о приказе Мюллера и поручил мне подготовить документальные фотоматериалы об операции. Наконец, пожаловал Гиммлер в сопровождении Йекельна и в тот же день снизошел до того, чтобы обратиться к нам с речью. Он объяснил, что ликвидация еврейского населения необходима, если мы хотим уничтожить большевизм в корне , и особо подчеркнул, что осознает трудность задачи , потом почти без всякого перехода изложил свое видение будущего Германии здесь, на востоке. По окончании войны русские, отброшенные за Урал, сформируют Slavland, придаток Германии; совершенно очевидно, что они постоянно будут предпринимать попытки вернуться, чтобы помешать. Германия выстроит в горах линию городов-гарнизонов и фортов для ваффен-СС. Всех молодых немцев обяжут к двухгодичной службе в СС в том регионе; конечно, потерь не избежать, но мелкие конфликты небольшой напряженности помогут немецкой нации не впасть в изнеженность победителей  и сохранять неколебимость воинов, бдительных и сильных. Украинскую и русскую территорию, защищенную этой оборонительной линией, колонизуют немцы, а усовершенствуют хозяйство ветераны войны: каждый солдат-земледелец и его сыновья  получат в собственность большой и плодородный земельный надел; порабощенных славян заставят возделывать поля, а Германия ограничится управлением. Эти фермы созвездьями расположатся вокруг гарнизонных и торговых городков; что касается безобразных русских промышленных городов, их сровняют с землей; Киев, старинный немецкий город, изначально называвшийся Kiroffo, вероятно, все же оставят. Все эти города соединятся с Рейхом сетью автострад и двухэтажных скоростных поездов с индивидуальными спальными купе, для которых выстроят специальные пути в несколько метров шириной; столь масштабные работы обеспечат уцелевшие евреи и военнопленные. Крым, исторически принадлежащий готам, так же как немецкие регионы Поволжья и нефтяной центр Баку, станет частью Рейха, его курортно-развлекательной зоной, куда напрямую из Германии, через Брест-Литовск, пустят экспресс; там же, отойдя от великих дел, поселится фюрер. Речь поразила воображение слушателей: хотя мне нарисованная картина будущего напомнила фантастические утопии в духе Жюля Верна и Эдгара Райса Берроуза, нам наконец представили вполне определенный, правда составленный в высших, невообразимо далеких от нас сферах, план, конечную цель .

Воспользовавшись случаем, рейхсфюрер представил нам бригадефюрера СС, генерал-майора полиции доктора Томаса, прибывшего с ним, чтобы заменить доктора Раша и возглавить айнзатцгруппу. Действительно, на второй день операции Раш уехал из Киева, даже ни с кем не попрощавшись: Томас, как обычно, с точностью предвосхитил события. Слухи распространялись быстро: сыграли на конфликте Раша с Кохом, прибавили, что он потерял самообладание во время операции. Доктор Томас, награжденный Железным крестом, владеющий французским, английским, греческим и латынью, имел крепкую закалку; в 1934-м он, идеалист и убежденный национал-социалист, оставил практику врача-психиатра и вступил в СД. Очень скоро мне выпала возможность познакомиться с ним ближе, сразу после приезда он принялся ходить по кабинетам айнзатцгруппы и служб подразделения и лично беседовал с каждым. Его чрезвычайно беспокоили психические расстройства боевого состава: в присутствии начальника службы III 5-й айнзатцгруппы, принявшего у меня дела, и еще многих должностных лиц СД он объяснил нам, что здоровый человек не может месяцами находиться в подобных условиях без вредных, а порой крайне опасных последствий для психики. В Латвии в айнзатцгруппе «А» какой-то унтерштурмфюрер сошел с ума и убил нескольких офицеров, пока его самого не застрелили; этот случай насторожил Гиммлера и высшие чины, рейхсфюрер велел доктору Томасу, тонко чувствовавшему суть проблемы благодаря прежней профессии, принять профилактические меры. Бригадефюрер, не откладывая дела в долгий ящик, обнародовал еще не принятый официально приказ: те, кто больше не в состоянии убивать евреев, из моральных принципов или по слабости, должны явиться в группенштаб, им поручат другие задачи или дадут разрешение вернуться в Германию. Приказ вызвал оживленные споры среди офицеров: некоторые считали, что открытое признание собственной слабости оставит несмываемое пятно в личном деле и ограничит дальнейшее продвижение по службе; другие, наоборот, спешили поймать доктора Томаса на слове и ходатайствовали об отъезде. Третьих, таких, как Люббе, отправляли без всяких просьб, по решению врачей подразделения. Обстановка потихоньку налаживалась. Выполняя данное мне поручение, я решил, что лучше вместо бессистемных фотографий представить документальный альбом. Работы при этом, конечно, только прибавилось. Один из наших орпо, фотограф-любитель, во время экзекуций отснял несколько цветных пленок, у него же имелись и средства для проявки; я реквизировал в специальном магазинчике еще кое-какой материал, чтобы он мне отпечатал самую лучшую серию. Я подобрал еще и черно-белые снимки, потом на хорошей бумаге, раздобытой в администрации 29-го армейского корпуса, переписал наши рапорты об операции. Штабной служащий каллиграфическим почерком вывел красивые подписи под карточками и оформил титульный лист: «Большая операция в Киеве» — заглавными буквами, «Отчеты и документы», а также даты — маленькими. Среди квалифицированных Arbeitsjuden, содержащихся в новом лагере Сырец, я нашел переплетчика, реставрировавшего книги для партийных бюро и даже изготовившего альбомы для съезда; фон Радомски, комендант лагеря, одолжил мне его на несколько дней: тот сшил отчеты и страницы с фотографиями под обложкой из черной кожи, изъятой из конфискованного у евреев добра, и украсил ее эмблемой зондеркоманды-4a блестящей чеканки. Я показал получившийся том Блобелю. Он пришел в полный восторг; перелистывал альбом, восхищался переплетом и каллиграфией: «Мне бы тоже такой на память». Блобель поздравил меня и заверил, что мое творение передадут рейхсфюреру, а то и самому фюреру; подразделение вправе этим гордиться. Не думаю, что мы одинаково смотрели на вещи: то, что для него было трофеем, для меня оборачивалось скорее горьким воспоминанием, торжественным обещанием помнить. Вечером я разговорился со своим новым знакомым, инженером вермахта по имени Оснабругге. Я встретил его в казино, где играли офицеры, он угостил меня выпивкой, оказался интересным человеком; мне доставляло удовольствие беседовать с ним. Я рассказал Оснабругге об альбоме и услышал в ответ любопытное замечание: «Каждый должен выполнять свою работу с любовью». Оснабругге имел диплом Рейнского политехнического университета, специализировался по строительству мостов; профессия стала его настоящей страстью, он вдохновенно мне объяснял: «Вы понимаете, я получал профессию, рассчитывая в дальнейшем выполнять культурную миссию. Мост — прямой и реальный вклад в объединение, в создание новых дорог, новых путей сообщения. И потом, мост — это очень красиво. И не только радует глаз: вот вы попытайтесь представить вычисления, силу напряжения и давления, тросы и опоры — как все это удерживается в равновесии игрой математических формул!» Оснабругге мост построить не довелось: он делал проекты, но пока их не реализовал. Потом вермахт направил его сюда проводить экспертизы разрушенных красными мостов. «Потрясающе, знаете ли. Каждый мост строится индивидуально и взрывается по-своему. Всегда возникают неожиданные моменты, что очень поучительно. Признаюсь, я не могу спокойно смотреть на все это. Такие прекрасные конструкции. Если вы захотите, я вам покажу кое-что». Я с радостью согласился, у меня как раз появилось свободное время. Мы договорились встретиться возле самого большого взорванного моста через Днепр, и утром я там и нашел его. «Впечатляет, не правда ли?» — он стоял неподвижно, уперев кулаки в бока, и пристально, не отрываясь, смотрел на обломки. Огромный металлический сводчатый мост, возведенный прямо под Печерскими утесами, лежал на пяти массивных опорах из обтесанного камня; три пролета, отколовшись ровно по стыкам, ушли в воду; две секции напротив еще держались. Рядом саперы уже наводили понтонный мост, выкладывая на надувных лодках брусья и доски; половину реки они уже прошли. Переправу пока осуществляли на баржах, толпа, солдаты и штатские, ждала на берегу. У Оснабругге в распоряжении имелась лодка с мотором. Мы обогнули строящийся понтон и медленно причалили к искореженным фермам разрушенного моста. «Взгляните, — он указал на опоры, — вот здесь они уничтожили сводчатые балки, а там нет. Да и необходимости не было, достаточно взорвать несущие элементы, и все остальное обрушится. Они хорошо постарались». — «А сами опоры?» — «Не пострадали, кроме той, что в середине. Мы как раз сейчас их проверяем. Конечно, мост восстановят, но не сразу». Оснабругге обращал мое внимание еще на какие-то детали, но я уже смотрел по сторонам. Теперь, осенью, лесистые утесы горели оранжево-желтым с красными искрами пламенем, на вершине в солнечных лучах сверкали купола Лавры. Позади укрывался город, с нашей стороны я не разглядел ни одного дома. Ниже течение загородили еще два обрушившихся моста. Река лениво текла между наполовину погруженными в воду брусьями. Мимо неспешно проплыла баржа с крестьянками в цветастых платках и еще сонными солдатами. Я засмотрелся на водоросли, колыхавшиеся на поверхности, и вдруг у меня будто начало двоиться в глазах: я четко видел растения, и одновременно мне мерещились крупные тела наполеоновских гусар в светло-зеленых, бутылочных или желтых мундирах, с кокардами и пышными страусовыми перьями, качавшиеся на волнах. Видение было настолько ярким, что я, по-видимому, вслух произнес имя императора, потому что Оснабругге тут же подхватил: «Наполеон? Вы совершенно правы, как раз перед отъездом я наткнулся на книгу об Эбле, вы, возможно, слышали о нем, главный инженер Наполеона? Человек, заслуживающий восхищения. Единственный, кроме Нея, кто рисковал, и замечу, единственный из офицеров высшего командного состава, кто погиб. При Кёнигсберге, через год после того, как возвел мосты на Березине». — «Да, Березина известное место». — «Мы прошли там меньше чем за неделю. Вы знаете, что Эбле построил на ней два моста? Один пешеходный, другой для подвижной техники и офицерских повозок, разумеется». Мы направились к берегу. «Вы наверняка читали Геродота, у него тоже есть множество чудесных историй про мосты». — «Да, знаю, знаю». Он кивком указал на понтон: «Еще персы строили мосты с помощью кораблей, вот как мы сейчас». Потом скривился: «Но намного лучше». Он высадил меня на берег, я крепко, по-дружески пожал ему руку. «Спасибо за экскурсию. До скорого!» — «О, я не уверен. Завтра я еду в Днепропетровск. В общей сложности мне нужно проверить двадцать три моста, вообразите себе! Но однажды мы обязательно встретимся».

Мой день рождения выпадает на десятое октября, в этом году Томас пригласил меня на ужин. Поздно вечером многие наши офицеры пришли поздравить меня с бутылкой конька, мы пропустили несколько рюмок. Позднее к нам присоединился Томас, в отличном настроении, предложил тост за мое здоровье, а потом увлек меня в сторону, пожал руку: «Дорогой мой, у меня для тебя вместо подарка прекрасная новость: тебя выдвинули на повышение. Это пока еще секрет, но я видел документы у Гартля. После Aktion рейхсфюрер попросил группенфюрера представить ему список солдат и офицеров, показавших себя в лучшем свете. Твой альбом произвел очень хорошее впечатление, и твое имя занесли в список. Я знаю, что Гартль возражал, так до сих пор и не простил тебе сказанного во время Aktion, но Блобель поддержал твою кандидатуру. Впрочем, тебе все равно не помешало бы в ближайшие дни извиниться перед Гартлем». — «Даже не обсуждается. Скорее, ему надо извиниться». Томас засмеялся, пожал плечами: «Как хочешь, гауптштурмфюрер. Но такое поведение жизнь твою совсем не упрощает». Я нахмурился: «Я веду себя как следует офицеру СС и национал-социалисту. Только тот, кто про себя может сказать такое, имеет право упрекать меня». Я сменил тему: «А ты?» — «А что я?» — «Тебя-то тоже продвинут по службе?» Он широко улыбнулся: «Не имею никакого понятия. Да ты скоро сам все узнаешь». — «Будь осторожен! Я тебя догоняю». Он засмеялся, я засмеялся вместе с ним. «Я бы очень удивился», — ответил он.

Город медленно возвращался к жизни. Сначала переименовали главные улицы: Крещатик — в Айххорнштрассе, в честь немецкого генерала, занявшего Киев в 1918-м, бульвар Шевченко — в Ровноферштрассе, улицу Артема — в Лембергштрассе, а мой любимый Чеховский переулок — в вульгарную Готенштрассе. Потом военная комендатура разрешила открыть несколько частных ресторанчиков. Лучший из них, как утверждали, держал фольксдойче из Одессы, прибравший к рукам столовую для высших партийных чиновников, в которой прежде работал поваром. Томас заказал столик. В ресторане сидели только немецкие офицеры, и еще какие-то двое из украинской администрации разговаривали с офицерами АОК: я узнал Багазия, бургомистра Киева, назначенного Эбергардом; СД подозревала его в коррупции, но он поддерживал Мельника, Рейхенау его одобрил, и мы в конце концов сняли свои претензии. Плотные шторы под бархат закрывали окна, в нишах горели свечи; нас провели к столику в углу, немного в отдалении от остальных, и принесли украинские закуски: огурцы, маринованный чеснок, копченое сало с ледяной водкой, медовухой и перцовкой. Мы поднимали тосты, закусывали и болтали: «Ну, — шутил Томас, — предложение рейхсфюрера введет тебя теперь в соблазн, рассчитываешь стать фермером?» — «Даже не думал! Полевые работы не особо меня привлекают». Томас перешел к Grosse Aktion: «Безусловно, очень тяжело, очень неприятно, но необходимо», — прокомментировал он. Мне не хотелась продолжать тему: «Чем закончилось дело Раша?» — поинтересовался я. «О, Раш! Я был уверен, что ты меня спросишь». Он вытащил из кармана мундира небольшую пачку сложенных листов бумаги: «Держи, читай. Но только между нами, ладно?» Передо мной лежал рапорт, отпечатанный на бланке айнзатцгруппы, подписанный Рашем за несколько дней до Grosse Aktion. Я быстро пробежал его глазами; в заключении Раш выражал сомнение в целесообразности уничтожения всех евреев и подчеркивал, что не в них одних корень зла: не следует отождествлять большевистский аппарат и еврейский народ. Если в сложившейся ситуации мы заменим основную задачу — уничтожить коммунистическую машину, на более простую — истребить евреев, то окончательно утратим цель предпринимаемых нами мер политической безопасности. Он также настаивал на негативных последствиях, которые ликвидация евреев окажет на развитие украинской промышленности, и выдвигал целый ряд аргументированных предложений по использованию в крупных масштабах еврейской рабочей силы. Я отдал рапорт Томасу, он аккуратно сложил бумагу и убрал в карман. «Понятно», — процедил я сквозь зубы. «Но заметь, он не слишком заблуждается». — «Разумеется! Только ни к чему рвать глотку. Так ничего не добьешься. Вспомни свой рапорт тридцать девятого года. А вот бригадефюрер Томас с помощью французских экстремистов взорвал парижские синагоги. Вермахт вышвырнул его из Франции, а рейхсфюрер был в восторге». Водку мы допили, официант убрал со стола, нам подали французское вино, бордо. Я удивился: «Откуда у них такое?» — «Маленький сюрприз: друг прислал мне его из Франции. Представь себе, доставили в целости и сохранности. Две бутылки». Я растрогался, в теперешних условиях это действительно был великодушный поступок. Я наслаждался вином. «Я дал ему как следует отстояться, — прибавил Томас. Правда, отличается от молдавской бурды?» Томас поднял бокал: «Насколько я помню, не только ты отмечаешь сегодня день рождения?» — «Ты прав». Кроме Томаса почти никто из коллег не знал, что у меня есть сестра-двойняшка; обычно я о ней не рассказывал, но Томас когда-то прочитал мое досье, и я все ему разъяснил. «Сколько ты ее уже не видел?» — «Скоро семь лет». — «Тебе передают новости о ней?» — «Время от времени. Вообще-то редко». — «Она по-прежнему живет в Померании?» — «Да. Они часто ездят в Швейцарию. Ее муж подолгу лечится в санаториях». — «А дети у нее есть?» — «Не думаю. Я бы очень удивился. Я сомневаюсь, что ее муж хоть на что-нибудь годится. Ну, за что?» Томас снова поднял стакан: «За ее здоровье, да?» — «За ее здоровье». Мы молча выпили, принесли горячее, приятная беседа продолжилась. После ужина Томас открыл вторую бутылку и достал две сигары из кармана мундира. «Сейчас или под коньяк?» Я порозовел от удовольствия, но одновременно почувствовал некоторое смущение: «Ты — настоящий волшебник, признайся. Давай сигары выкурим с коньяком, а сейчас допьем вино». Мы заговорили о положении на фронтах. Томас рассуждал с большим оптимизмом: «Здесь, на Украине, мы продвигаемся быстро. Фон Клейст прорывается к Мелитополю, через неделю или две падет Харьков. Одессу захватят не сегодня завтра. Но главное, наступление на Москву вот-вот все решит. С того момента, как Гот и Гёпнер соединились в Вязьме, мы взяли полмиллиона пленных! Абвер сообщает о тридцати девяти уничтоженных дивизиях. Русским никогда не оправиться от такого количества потерь. И еще, Гудериан уже почти в Мценске и скоро примкнет к остальным. Фюрер совершил гениальный ход, сначала послав Гудериана сюда, разделаться с Киевом, а потом кинув его на Москву. Красные и опомниться не успели. В Москве, наверное, паника. Через месяц будем там, и войне конец». — «Да, но если мы не возьмем Москву?» — «Возьмем, и очень скоро». Я гнул свое: «А если все же нет? Что тогда? Как вермахт перенесет зиму? Ты спрашивал у руководства? У них к зиме ничего не готово, ничего. На солдатах до сих пор летняя форма. Даже если они сейчас начнут поставлять теплую одежду, то не смогут обеспечить всех. Преступная халатность! Даже если мы возьмем Москву, то все равно потеряем десятки тысяч человек, они просто умрут от холода и болезней». — «Ты — пессимист. Я убежден, что фюрер все предусмотрел». — «Нет. Зиму никто не планировал. Я говорил с людьми из АОК, у них ничего нет, они страшно подавлены и постоянно шлют сообщения в Берлин». Томас пожал плечами: «Да разберемся. В Москве отыщется все, что нам надо». — «Ты уверен, что русские не сожгут все перед отступлением? И потом, если мы не возьмем Москву?» — «Да что ты об одном и том же? Русские не способны оказать сопротивление нашим танкам. Они все силы уже бросили на Вязьму, и их раздавили». — «Да, потому что держалась хорошая погода. Но со дня на день начнутся дожди. В Умани уже выпал снег!» Я разгорячился, чувствовал, как кровь прилила к лицу. «Ты разве не видел летом, что происходит, когда дождь идет день, два? Теперь будет лить по две, три недели. Каждый раз в это время года вся страна стоит и всегда стояла. И армию тоже парализует. А потом ударят морозы». Томас насмешливо смотрел на меня, щеки мои пылали, я, вероятно, сильно раскраснелся. «Честное слово, ты прямо заделался настоящим военным экспертом», — отметил он. «Вовсе нет. Но если проводишь дни напролет среди солдат, то многому учишься. И еще я читаю. Недавно, например, прочел книгу о Карле Двенадцатом, — я принялся жестикулировать. — Ты знаешь, где находятся Ромны? Представляешь себе место, где Гудериан соединился с фон Клейстом? Так вот там, недалеко от Полтавы, в декабре семьсот восьмого года расположилась штаб-квартира Карла Двенадцатого. Он и Петр искусно маневрировали, берегли солдат, и поэтому месяцами вытанцовывали друг перед другом. Потом в Полтаве Петр делает резкий выпад в сторону шведов, и те сразу отступают. Таковы правила феодальной войны, войны правителей, заботящихся о чести и, что важно, равных между собой, их война, по сути, остается куртуазной, напоминает церемониальные игры или парады, становится почти театральным действием и, к слову, не слишком кровавым. Позже, когда слуга короля, крестьянин или бюргер, превращается в гражданина, то есть когда государство демократизируется, война вдруг становится всеобщей и ужасной, все приобретает серьезный оборот. Наполеон победил Европу вовсе не потому, что имел самую многочисленную армию, и не потому, что в стратегии превосходил своих противников, а потому, что старые монархии вели с ним войну по старинке, в установленных рамках. А для Наполеона ограничений уже не существовало. Наполеоновская Франция открыла дорогу талантам, как говорится, граждане вошли в правительство, государство устанавливало законы и порядки, но властвовал народ; и, конечно, такая Франция вела уже тотальную войну, используя все возможные силы. И только когда враги это поняли и стали делать то же самое, когда Ростопчин сжег Москву, а Александр поднял казаков и крестьян, чтобы задать жару отступавшей Великой армии, везение изменило Франции. На войне Петр и Карл Двенадцатый рисковали только маленькой ставкой и, потеряв ее, останавливали игру. Но когда в войне участвует целая нация, на кону оказывается все, и нация вынуждена ставить и ставить до полного банкротства. Вот в чем проблема. Если мы не возьмем Москву, то мы не сможем остановиться и заключить разумное перемирие. Надо будет продолжать. Тебе интересно узнать, к чему сводятся мои рассуждения? Для нас эта война — пари. Грандиозное пари, которое заключила вся нация, весь Volk, но все же речь идет о пари. А пари ты либо выигрываешь, либо терпишь поражение. Русские такую роскошь позволить себе не могут. Для них это не пари, а катастрофа, обрушившаяся на их страну, бедствие. Ничего особенного, если ты проиграешь пари, но бедствию ты уступить не можешь, ты должен бороться, другого выхода нет». Я выложил свои соображения залпом, быстро, едва переводя дыхание. Томас молча пил вино. «И еще вот что, — прибавил я взволнованно. — Я скажу тебе, только тебе. Убийство евреев, в сущности, ничего не дает. Раш абсолютно прав. Никакой пользы — ни экономической, ни политической — в нем нет. Наоборот, мы рвем с миром экономики и политики. Это чистое расточение, растрата. Смысл здесь один: он в бесповоротном жертвоприношении, которое нас связало окончательно, раз и навсегда отрезав пути возврата. Ты понимаешь? Все это уже не для пари, хода назад больше нет. Endsieg или смерть. Ты и я, мы все теперь связаны этой войной, действиями, совершенными вместе. Если мы ошиблись в расчетах, если недооценили количество заводов, которые красные построили или перевели за Урал, нам крышка». Томас допил вино. «Макс, — сказал он наконец, — ты слишком много думаешь. Тебе это вредит. Коньяку?» Я закашлялся и кивнул головой, да, мол. Кашель продолжался, приступами, как будто что-то тяжелое перекрыло мне область диафрагмы и не желало выходить наружу, и вдруг я сильно рыгнул. Я вскочил, извинился и кинулся к выходу из ресторана, нашел дверь, открыл, она выходила во внутренний дворик. Меня жутко крутило, потом немного вырвало. Сразу стало легче, но я почувствовал такую усталость и опустошение, что облокотился на телегу с поднятыми оглоблями и простоял неподвижно несколько минут. Потом я вернулся. Нашел официантку, попросил воды: она принесла целое ведро, я попил чуть-чуть и умыл лицо. Потом вернулся к столику. «Прости меня». — «Что с тобой? Ты болен?» — «Нет, пустяки, просто недомогание». Подобное со мной уже случалось не раз. Но я не знаю, когда точно все началось. Меня рвало, наверное, раз или два, но после еды я постоянно ощущал крайне неприятные и изматывающие приступы тошноты, которым всегда предшествовал сухой кашель. «Ты должен проконсультироваться с врачом», — посоветовал Томас. Нам подали коньяк, я сделал глоток. Мне стало лучше. Томас снова угостил меня сигарой; я взял ее, но зажег не сразу. Томас был явно встревожен. «Макс… Держи свои мысли при себе. Иначе неприятностей не оберешься». — «Да, я знаю. Я только с тобой ими поделился, потому что ты — мой друг». Я резко сменил тему: «Ну, ты нашел себе девицу из местных?» Он засмеялся: «Времени не хватило. Но думаю, задача не такая уж сложная. Официантка хорошенькая, ты обратил внимание?» Я на нее даже не посмотрел, но согласился с Томасом. «А ты?» — спросил он. «Я? Как будто ты не знаешь, сколько у нас работы? Уже хорошо, если мне удается поспать, я не могу жертвовать ни часом сна». — «А в Германии? А до приезда сюда? Мы с Польши редко встречались. Ты — скрытный тип. Ты наверняка прячешь где-то милую Fräulein, которая пишет тебе длинные слезные письма о любви: «Макс, Макс, дорогой, возвращайся скорей, ах, как жестока война»?» Мы рассмеялись, я закурил сигару. Томас уже дымил вовсю. Я, конечно, много выпил, и мне вдруг очень захотелось поговорить: «Нет. Никаких Fräulein. Но еще задолго до нашего с тобой знакомства у меня была невеста. Детская любовь». Я уловил его любопытство: «О, правда? Расскажи». — «Да особо нечего. Мы полюбили друг друга в раннем детстве. Но ее родители возражали. Ее отец, точнее, отчим, французский буржуа, человек с принципами. Нас насильно разлучили, отправили в интернаты, подальше друг от друга. Она тайком писала мне письма, полные отчаяния, я ей тоже. А потом меня отправили на учебу в Париж». — «И ты больше с ней не встречался?» — «Иногда, на каникулах, лет в семнадцать. И последний раз, уже спустя годы, прямо перед отъездом в Германию. Я ей сказал, что наш союз нерушим». — «Почему ты на ней не женился?» — «Это было невозможно». — «А теперь? У тебя хорошее положение». — «А теперь поздно. Она замужем. Сам видишь, нельзя доверять женщинам. Все заканчивается одинаково. Сплошное разочарование». Мне стало грустно и горько, не стоило затевать этот разговор. «Ты прав, — отозвался Томас. — Именно поэтому я никогда не влюбляюсь. К тому же я предпочитаю замужних дам, так надежнее. Как зовут твою красавицу?» Я махнул рукой: «Да неважно». Мы курили в тишине, попивая коньяк. Томас дождался, пока моя сигара потухла, и встал. «Давай не тоскуй. Сегодня все же твой день рождения». Мы оказались последними, официантка дремала в глубине комнаты. На улице в «опеле» храпел наш шофер. Ночное небо сияло, убывающая луна, ясная и спокойная, лила бледный свет на разрушенный, безмолвный город.

Конечно, я был не единственным, у кого возникали вопросы. Смутные, глубокие сомнения охватывали ряды вермахта. Сотрудничество вермахта с СС оставалось превосходным, но Большая операция спровоцировала различного рода волнения. Фон Рейхенау обнародовал новый приказ, резкий и категоричный тон которого грубо опровергал заключения Раша. Так внутренние колебания людей списывались на недостаточную осведомленность о большевистской системе. На Восточной территории солдат выступает не только как участник военных действий,  — писал Рейхенау, — но и как непримиримый носитель национальной идеологии и мститель за зверства по отношению к Немецкой нации и родственным ей по крови народам. Таким образом, солдат обязан полностью осознавать необходимость суровой, но справедливой кары второсортной еврейской расы.  Сострадание следует искоренять, делиться продовольствием с местным славянским населением, потенциальными большевистскими агентами — чистое недомыслие, неуместное проявление человечности . Города будут разрушены, партизаны уничтожены, колеблющиеся элементы тоже. Разумеется, не все эти идеи принадлежали фон Рейхенау, наверняка несколько пассажей подсказал рейхсфюрер, но главное, цитируя замечательное выражение одного неизвестного чиновника Министерства сельского хозяйства Пруссии, приказ полностью соответствовал линии фюрера и поставленной цели;  неудивительно, что фюрер остался очень доволен и отдал распоряжение распространять приказ во всей восточной армии как директиву. Я подозревал, что подобного заявления недостаточно, чтобы успокоить умы. Национал-социализм являлся всеобъемлющей и всеобщей философией, мировоззрением , как мы говорили, каждый должен найти свое место, и каждому место должно быть предоставлено. Иначе получалось, что в едином целом пробили дыру, определив судьбу всех национал-социалистов — идти по единственной открывающейся перед ними дороге без возврата и до самого конца.

Роковые события в Киеве усугубили мое болезненное состояние. В коридоре Института благородных девиц я столкнулся с берлинским знакомым: «Штурмбанфюрер Эйхман! Я слышал, вас повысили. Мои поздравления!» — «А, доктор Ауэ. Я как раз вас искал, привез вам посылку. Мне ее передали во Дворце принца Альбрехта». Я познакомился с этим офицером в то время, когда он под руководством Гейдриха работал в Берлине над организацией центральной имперской службы по делам еврейской эмиграции и часто заходил в наш департамент проконсультироваться по юридическим вопросам. Теперь он, получив звание оберштурмфюрера, щеголял новыми нашивками на воротнике черной городской формы, контрастирующей с нашей серо-полевой. Эйхман красовался, ходил гоголем; любопытно, что я запомнил его заискивающим, услужливым бюрократишкой и сейчас просто не узнавал. «Что вас привело сюда?» — спросил я, приглашая его войти в кабинет. «Посылка, и еще одна для вашего коллеги». — «Нет, я хотел узнать, почему вы в Киеве». Мы сели, и он с заговорщицким видом наклонился ко мне: «Я прибыл на встречу с рейхсфюрером». Его распирало от гордости и желания поговорить: «С непосредственным своим начальником. По специальному вызову». Он снова подался вперед: было в нем сходство с маленькой, но хищной и настороженной птицей. «Я представлял рапорт. Статистический отчет, составленный моими службами. Вы знаете, что я заведую административным отделом?» — «Нет, я не знал, поздравляю вас». — «Отдел «четыре-б-четыре». Занимаюсь еврейской проблемой». Он положил пилотку на стол, а черный кожаный портфель держал на коленях; потом вынул из кармана футляр, достал массивные очки, нацепил на нос, открыл портфель, извлек широкий, довольно толстый конверт и протянул мне. «Вот он, красавчик. Понятное дело, я вас не спрашиваю, что там». — «Да я, собственно, могу вам сказать. Там партитуры». — «Вы — музыкант? Я тоже немного играю, представьте себе. На скрипке». — «Честно говоря, нет. Это предназначалось другому человеку, но он погиб». Эйхман снял очки: «О, мне очень жаль. Война так ужасна. Вот еще что, — продолжил он, — ваш друг доктор Люллей передал мне чек и просил, чтобы вы возместили траты за перевозку». — «Непременно. Я пришлю вам деньги не позднее сегодняшнего вечера. Где вы расположились?» — «При штаб-квартире рейхсфюрера». — «Отлично. Огромное спасибо за услугу. Очень любезно с вашей стороны». — «Что вы, мне в удовольствие. Мы, в СС, должны помогать друг другу. Меня только огорчает, что посылка опоздала». Я пожал плечами: «Уж так вышло. Могу я вас угостить?» — «О, мне не положено. Служба, вы же знаете. Но…» Он даже расстроился, но я кинул ему спасительную соломинку: «У нас говорят: «война войной»…» Он подхватил: «…«а шнапс шнапсом». Да, я в курсе. Ну, давайте чуть-чуть». Я вытащил из ящика два стаканчика и бутылку, припрятанную для гостей. Эйхман встал, произнес с пафосом: «За здоровье фюрера!» Мы выпили. Я видел, что ему охота поболтать. «Так в чем заключается ваш рапорт? Если не секрет». — «О, это не подлежит разглашению, hush-hush, как говорят англичане. Но вам я доверяю. Шеф прислал группенфюрера и меня тоже, — он намекал на Гейдриха, на данный момент обосновавшегося вместе со своим заместителем в Праге, — обсудить с рейхсфюрером план выселения евреев из Рейха». — «Выселения?» — «Именно. На Восток. До конца нынешнего года». — «Всех?» — «Всех». — «И куда же?» — «Большинство, конечно, в восточные регионы. Ну и на юг, на строительство Транзитной трассы четыре. Окончательное решение еще не принято». — «Ясно. А ваш отчет?» — «Статистические выводы. Я лично докладывал рейхсфюреру. Об общей ситуации по выселению евреев». Он поднял палец. «Как вы думаете, сколько их?» — «Кого?» — «Евреев в Европе». Я покачал головой: «Понятия не имею». — «Одиннадцать миллионов! Одиннадцать миллионов, вы представляете? По некоторым странам, еще не вошедшим в зону нашего контроля, например Англии, цифра приблизительна. У них там не введены расовые законы, и мы вынуждены ориентироваться на религиозный критерий. Но, тем не менее, по этим данным можно судить о численном порядке. На одной Украине их почти три миллиона». Затем прибавил педантично: «Два миллиона девятьсот девяносто четыре тысячи, если уж совсем точно». — «Действительно, какая точность. Но вы согласны, что айнзатцгруппы не в состоянии со всем справиться самостоятельно?» — «Совершенно справедливо. Сейчас идет поиск новых методов». Он взглянул на часы и поднялся. «Простите, но мне пора возвращаться к начальству. Благодарю за шнапс». — «Спасибо за посылку! Я незамедлительно передам вам деньги для Люллея». Мы одновременно вскинули руку и отсалютовали: «Хайль Гитлер!».

Эйхман ушел, я сел и уставился на сверток, лежавший на столе. В нем были партитуры Рамо и Куперена, заказанные мной для житомирского мальчика-еврея. Глупость, наивная сентиментальность; мной овладела безграничная грусть. Я подумал, что мне теперь легче объяснять поведение солдат и офицеров во время казней. Если они и страдали, как и я, пока продолжалась Большая операция, то не из-за запахов и вида крови, а из-за ужаса и душевных мук своих жертв, так же как приговоренные к расстрелу, сильнее терзались из-за страданий и гибели у них на глазах тех, кого они любили, — жен, родителей, детишек, чем из-за надвигающейся собственной гибели, по сути являвшейся освобождением. Во многих случаях, как я осознавал теперь, безнаказанный садизм и неслыханная жестокость, с которой перед казнью наши люди обращались с осужденными, были всего лишь следствием чудовищной жалости, не нашедшей другого способа выражения и превратившейся в ярость, бессильную, беспредметную, почти неизбежно направленную на того, кто стал ее первопричиной. Массовые казни на востоке свидетельствовали, как это ни парадоксально, о страшном, нерушимом единстве человечества. Какими бы беспощадными и ко всему привычными ни были наши солдаты, никто из них не мог стрелять в женщину-еврейку, не вспомнив жену, сестру или мать, убивать еврейского ребенка, не увидев перед собой в расстрельном рве родных детей. Их поведение, зверства, алкоголизм, депрессии, самоубийства, равно как и мои переживания, доказывали: другой  существует, и тот другой — человек; и нет ни такой воли, ни идеологии, ни такой степени безумия и количества алкоголя, которые могли бы разорвать имеющуюся связь, тонкую, но прочную. Это данность, а не праздное рассуждение.

Высшее командование постепенно осознавало это обстоятельство и начало с ним считаться. Эйхман мне поведал, что уже разрабатываются альтернативные методы. Через несколько дней после его посещения некий доктор Видман приехал в Киев, чтобы передать нам грузовик для специальных целей. Грузовиком марки «заурер» управлял Финдейзен, личный шофер Гейдриха, молчаливый тип, несмотря на настоятельные просьбы, упорно отказывавшийся разъяснять, почему именно его выбрали для этой миссии. Доктор Видман, руководивший химическим отделом технического института судебной уголовной полиции, прикрепленным к крипо, выступил перед офицерами с долгой презентацией: «Газ, — заявил он, — более тонкое средство». Герметичный кузов грузовика наполнялся выхлопными газами, отравляя людей, находящихся внутри; действительно, столь изящное решение позволяло еще и экономить. Видман рассказал нам, что первоначально испробовали еще один способ, он лично в присутствии начальника, группенфюрера Небе, проводил эксперименты над пациентами психиатрической лечебницы, но опыт с взрывчатыми веществами дал кошмарный результат. «Неописуемо. Катастрофа». Блобель воодушевился: ему не терпелось запустить новую, понравившуюся ему игрушку. Гефнер отметил, что грузовик вмещает мало народу — по словам доктора Видмана, пятьдесят-шестьдесят человек, не больше, — функционирует медленно и, следовательно, не отличается особой эффективностью. Но Блобель отмел все возражения: «Мы оставим грузовик для женщин и детей, это благотворно повлияет на настроения солдат». Доктор Видман обедал с нами; после бильярда он вспомнил предысторию изобретения: «Если честно, то идея возникла у группенфюрера Небе. Однажды вечером в Берлине он перебрал, заснул в гараже в машине с работающим двигателем и чуть не умер. Мы как раз корпели над созданием грузовика, но рассчитывали употреблять монооксид углерода в баллонах, что совершенно непрактично в условиях восточных регионов. Так вот именно группенфюрер, после ночного происшествия, додумался использовать выхлопные газы самого грузовика. Блестящая идея». Этот анекдот он услышал в метро от своего шефа доктора Геесса: «Если быть точным, между Виттенбергплатц и Тильплац. Я был под впечатлением».

С некоторых пор Блобель высылал из Киева тайлькоманды для проведения чисток в маленьких городах — Переяславе, Яготине, Козельце, Чернигове, все не перечислить. Но офицеры, возглавлявшие тайлькоманды, досадовали: если уже после проведения операции им случалось вернуться в город, они обнаруживали, что количество евреев только возросло, так как после их ухода бежавшие евреи возвращались обратно. Офицеры жаловались, что это путает все статистические данные. По сводным расчетам Блобеля подразделение уничтожило пятьдесят одну тысячу человек, причем четырнадцать тысяч без посторонней помощи  (то есть без батальонов орпо Йекельна). Для взятия Харькова сформировали форкоманду, в которую должен был войти и я; в Киеве я свои дела закончил (5-я айнзатцкоманда взяла на себя мои обязанности), и Блобель приказал мне помочь в проведении инспекций в тайлькомандах. Зарядили дожди, мы переплыли вздувшийся Днепр и увязли в грязи. Грузовики и легковые машины облепила черная густая каша вперемешку со стеблями соломы, солдаты ворошили стога, стоявшие на обочине, пытаясь сделать на дороге перед идущей техникой настил, — бесполезно. Мне потребовалось два дня, чтобы догнать Гефнера в Переяславе, большую часть времени меня тянули на прицепе гусеничные машины вермахта, и я, испачкавшись по уши, выталкивал из хлюпающей жижи «опель-адмирал». Ночевал я в какой-то деревушке с офицерами пехотной дивизии, двигавшейся через Житомир на фронт, измотанные до предела люди с ужасом наблюдали за наступлением зимы и задавались вопросом, какова их конечная цель. Я избегал разговоров про Урал; наши войска так и не продвинулись дальше Харькова. Офицеры жаловались на новобранцев, присланных из Германии, чтобы восполнить потери, плохо обученных и в бою быстро терявших контроль над собой, по крайней мере, гораздо быстрее, чем прежние. Оборудование ломалось: современные немецкие повозки с каучуковыми шинами и шарикоподшипниками разваливались на части, их заменяли на конфискованные у местных крестьян прочные дровни. Прекрасные немецкие, венгерские или ирландские лошади, с которыми начиналась кампания, подыхали. Выживали только низкорослые крепкие русские коняги, жравшие что ни попадя — березовые побеги, солому, свисавшую с крыши избы, но они оказались слишком легкими и не годились для тяги и перевозки груза, так что пехота вынуждена была бросать тонны боеприпасов и снаряжения. «Каждый вечер люди ссорятся из-за крыши над головой или даже хоть сколько-то сухой дыры. Обмундирование превратилось в лохмотья, вши кишмя кишат, поставки прекратились, даже хлеб почти не присылают». Офицеры тоже терпели лишения: ни бритв, ни мыла, ни зубного порошка, ни кожи для починки сапог, ни иголок, ни ниток. Дождь лил с утра до вечера, и от болезней — дизентерии, желтухи, дифтерита — погибало больше людей, чем на фронте. Больные проходили по тридцать пять километров в день, везти их было не на чем, оставаться в деревнях они не могли, всех убивали партизаны. Партизаны тоже, как вши, расплодились повсюду; отдельные отряды, связные и дозорные прятались в лесах. Однако среди наших солдат я заметил немало русских в немецкой униформе, с белой повязкой «ХИВИ» («добровольный помощник») на рукаве. «Хиви? — ответил мне офицер, которого я спросил о них. — Нет, мы не имеем права их брать. Но мы берем, выбора нет. Все они или волонтеры из гражданских, или заключенные. Они нам нужны для транспортировки и работ эшелона «Б»; это не так уж плохо, они более привычны к здешним условиям, чем мы. Штабные не вмешиваются, закрывают глаза. Вообще такое впечатление, что о нас забыли. Скоро наши дивизии войдут в Полтаву, а в штабе никто точно не знает, кто мы». — «Не боитесь, что партизаны пользуются ситуацией, чтобы втереться в ваши ряды и информировать красных обо всех передвижениях?» Устало пожав плечами, он с горечью заметил: «Пусть развлекаются… В любом случае на сто километров вокруг нет ни одного русского. Как, собственно, и немца. Никого. Только дождь и грязища». Казалось, этот офицер совершенно упал духом; но он сослужил мне добрую службу, научил, как надо чистить форму, и я не хотел с ним спорить. «Сначала надо высушить грязь у печки, потом соскрести ножом и почистить мундир и брюки железной щеткой; только потом можно стирать. Белье необходимо кипятить». Я наблюдал за процессом, это было отвратительно: в кипящей воде плавали целые гроздья толстых, раздутых вшей. Когда я наконец приехал в Переяслав, то понял, почему негодовал Гефнер. Состоявшие при нем три унтерштурмфюрера, Отт, Рис и Дамман, бездействовали, почти не выезжали из города, дороги совершенно развезло. «Нам бы пригодились бронетранспортеры! — воскликнул он при встрече. — Скоро мы и до Киева не сможем добраться. — Потом, прежде чем отвернуться, сухо добавил: — Возьмите, это вам. Мои поздравления». Блобель телеграммой подтверждал мое повышение по службе; кроме того, меня наградили Железным крестом 2-й степени. Я проследовал за Гефнером в школу, где располагалась тайлькоманда, нашел свободное место, оставил вещи. И солдаты, и офицеры спали в гимназии; классы служили кабинетами. Я переоделся и отправился к Гефнеру, поговорили о неприятностях, преследовавших его помощников: «Вот смотрите, есть, например, такая деревня — Золотоноша. Там проживает около четырехсот евреев. Три раза Дамман пытался туда доехать, три раза он возвращался с полпути, а в последний раз мог и вовсе не вернуться, люди озлобились». Вечером дали суп и черный солдатский хлеб, улеглись все рано. Спал я плохо. В нескольких метрах от моего тюфяка какой-то нижний чин ваффен-СС скрипел зубами, омерзительный звук изматывал нервы; как только я засыпал, он будил меня, я бесился. И я был не одинок, другие на него орали, потом послышались удары, я увидел, что его бьют, но все это ни к чему не привело, раздражающий скрежет продолжался или замолкал, но спустя мгновение возобновлялся. «И так каждую ночь, — ворчал Рис, спавший рядом. — С ума меня сводит. Когда-нибудь я его задушу». Я все-таки заснул и увидел странный, поразительный сон. Я — могущественный бог-кальмар и правлю прекрасным, сооруженным из белого камня и воды городом с крепостными стенами. Центральную площадь, заполненную водой, окружали высокие дома. Городские жители почитали меня; а я частично наделил властью и полномочиями одного из них, Служителя. Но однажды я пожелал, чтобы все они покинули мой город, хотя бы на время. Служитель огласил приказ, и тут же из городских ворот хлынули орды, спеша укрыться в убогих лачугах и хижинах на пустыре за крепостными стенами. Но мне казалось, что они медлят, и я яростно колотил щупальцами, пока вода в центре не закипела, потом свернул щупальца и в неистовстве набросился на испуганную толпу, мой рев прокатился раскатами грома: «Прочь! Прочь! Прочь!» Служитель отчаянно метался из стороны в сторону, руководил, указывал дорогу, инструктировал задержавшихся, постепенно город пустел. Но некоторые группы из домов у крепостной стены, наиболее отдаленных от центральных вод, где я выплескивал божественный гнев, не выполняли команды. Речь шла об иностранцах, мало что знавших о моем существовании и власти. Они слышали приказ об эвакуации, всерьез его не восприняли и ни на что не обращали внимания. Служитель отправился на встречу с ними и дипломатично убеждал каждого покинуть мои владения: но, например, финские офицеры, прибывшие на конференцию, протестовали, они сняли гостиницу и зал, оплатили все заранее и не желали съезжать. Таких Служитель искусно вводил в заблуждение, врал, что спешка вызвана серьезной внешней опасностью и надо бежать и спасаться. Я видел в его уловках страшное унижение, ведь настоящей причиной была моя Воля, и чужестранцы должны убраться вон, потому что я того желаю, а не потому что им задурили головы. Мой гнев рос, я буйствовал, ревел во всю глотку, вздымая и обрушивая на город огромные волны. Я проснулся, по окнам по-прежнему струились потоки дождя. На завтрак раздали солдатский хлеб, маргарин из рурского угля, кстати довольно вкусный, синтетический мед из сосновой смолы и шлютер, отвратительный заменитель чая, даже два одинаковых пакетика всегда имели разное наполнение. Люди ели молча. Рис мрачно кивнул на молодого солдата, наклонившегося над стаканом чая: «Вон он». — «Кто?» Рис заворочал челюстью. Я тогда снова обернулся: почти подросток, осунувшееся прыщавое лицо, из-за огромных темных кругов глаз почти не видно. Товарищи издевались над ним, оскорбляли и отвешивали оплеухи, если он недостаточно быстро делал, что ему говорили. Парень упорно молчал. «Все мечтают, чтоб его убили партизаны, — признался Рис. — Чего мы только не перепробовали, даже рот ему кляпом затыкали. Без толку».

Гефнер, при всей своей ограниченности, всегда действовал четко. С картой в руках он объяснил мне план действий и составил список недостающего, чтобы я поговорил о его нуждах с начальством. Меня обязали провести проверку всех тайлькоманд, что оказалось абсолютно невыполнимым, и я решил остаться на несколько дней в Переяславе, ожидая дальнейшего хода событий. В любом случае Блобель с форкомандой находились уже в Полтаве, и я даже не надеялся присоединиться к ним раньше, чем возьмут Харьков. Гефнер был настроен пессимистично: «Сектор средоточия партизан. Вермахт устраивает облавы, но ситуация не меняется. Просят у нас поддержки. Но солдаты изнурены, просто выдохлись. Вы видели, какой дрянью тут кормят». — «Обычное армейское довольствие. Хотя нагрузки у них тяжелее наших». — «Физические, да, конечно. Но в первую очередь их моральные силы на исходе». Я очень скоро убедился в правоте Гефнера. Отт с отрядом в двадцать человек отправлялся с обыском в близлежащую деревню, где объявились партизаны; я решил к ним присоединиться. В путь тронулись с восходом солнца, взяли грузовик и у дивизии, стоявшей в Переяславе, одолжили военный внедорожник «кюбельваген». Шел сплошной, бесконечный дождь, мы промокли, не успев сесть в машину. В кабине пахло сырой шерстью. Гарп, шофер Отта, искусно маневрировал, стараясь обогнуть рытвины; передние колеса постоянно буксовали на размытой песчанистой глине, иногда Гарпу удавалось вырулить, но чаще грузовик заносило, приходилось вылезать и толкать его; мы до щиколотки погружались в липкое месиво, у некоторых застревали там сапоги. Все ругались, кричали, проклинали все на свете. Отт предусмотрительно загрузил в кузов доски, теперь их подкладывали под увязшие колеса; это отчасти помогало, но если грузовик чуть съезжал с настила, соскочившее приводное колесо начинало крутиться вхолостую, поднимая фонтаны грязи. Мои шинель и брюки были полностью покрыты ею, а на лицах многих солдат из-за нее видны были только измученные глаза; вытащив машину, они наспех в лужах ополаскивали руки, умывались и занимали свои места. Деревня находилась в семи километрах от Переяслава, дорога заняла три часа. По прибытии Отт выстроил на задворках оцепление, оставшиеся люди заняли обе стороны главной улицы. Дождь поливал ряды нищих изб, с соломенных крыш ручьями текла вода, садики затопило; мокрые куры бросились врассыпную; все как вымерло. Отт послал унтер-офицера и переводчика за старостой. Через десять минут они привели какого-то невысокого старика в тулупе и кроличьей шапке, побитой молью. Отт допрашивал его прямо под дождем; старик хныкал, твердил, что нет тут никаких партизан. Отт злился. «Он говорит, что здесь только старики и женщины, — сказал переводчик. — Мужчины, кого не убили, ушли». — «Передай ему, если мы найдем что-нибудь, его первого повесят!» — закричал Отт. Потом приказал солдатам обыскивать дома. «Проверяйте полы! Они иной раз бункеры роют». Я последовал за одной из групп. Единственную деревенскую улицу развезло так же, как и дорогу; на подметках мы несли в избы целые комья грязи. Мы и в самом деле никого не обнаружили кроме стариков, грязных баб и вшивых ребятишек, валявшихся на печках-мазанках. Обыскивать было, собственно говоря, нечего: полы земляные, без досок; почти полное отсутствие мебели, чердаков нет, крыши положены прямо на стены. Воняло нечистотами, затхлостью, мочой. Слева за домами на невысоком склоне начиналась березовая роща. Я завернул в проем между избами, потом, осматриваясь, пошел вдоль деревьев. Дождь лупил по веткам, гнилая опавшая листва разбухла от воды, ноги скользили по пригорку, подниматься было трудно. Лесок казался пустым, да из-за дождя вдали ничего не разглядишь. И тут я заметил, что валежник странно шевелится: сотни маленьких жуков-навозников ползали по коричневому перегною; под ветками валялись разлагавшиеся человеческие останки в полуистлевшей советской форме. Жуки вызывали у меня приступ отвращения, я попытался накидать сверху листьев, но насекомые вылезали и разбегались вокруг. Потеряв терпение, я пнул кучу. Оттуда выкатился череп и, рассыпая жуков, запрыгал по склону. Я спустился. Череп, чистый, белый, налетел на камень, в полых глазницах копошились жуки, изъеденный рот обнажил желтые зубы, обмытые дождем, челюсть отвисла, выставив напоказ нетронутое небо и широкий, казавшийся живым, розовый, какой-то бесстыдный язык. Я вернулся к Отту, теперь он, староста и переводчик переместились в центр деревни. «Спроси, что за трупы в лесу», — велел я переводчику. Старик зашамкал беззубыми деснами, вода текла с шапки ему на бороду. «Это солдаты Красной Армии. Месяц назад в роще шли бои. Погибло много народу. Крестьяне похоронили тех, кого нашли, но в глубь леса не заходили». — «Куда делось оружие?» Мне снова перевели. «Старик говорит, что все отдали немцам». Появился шарфюрер, отсалютовал Отту. «Унтерштурмфюрер, ничего не обнаружено». Отт жутко нервничал. «Ищите еще! Я уверен, они что-то прячут». Возвратились другие солдаты и полицейские орпо. «Унтерштурмфюрер, мы проверили, ничего не обнаружено». — «Я приказываю продолжать поиски!» Вдруг в отдалении раздался пронзительный крик. Кто-то несся по улице. «Там!» — заорал Отт. Шарфюрер вскинул винтовку и, не целясь, выстрелил в дождевую завесу. Бесформенная фигура рухнула в лужу. Солдаты рассредоточились, стали осторожно приближаться. «Вот дурак, это ведь женщина», — произнес чей-то голос. «Ты кого за дурака держишь!» — рявкнул шарфюрер. Ее перевернули: молодая беременная крестьянка в цветастом платке. «Просто перепугалась, — обронил один из солдат, — что же сразу стрелять». — «Еще жива», — отозвался другой, обследовавший ее. Подошел наш санитар: «Скорее в дом». Раненую подняли сразу несколько человек; голова запрокинулась, грязное платье облепило огромный живот, по нему хлестал дождь. Тело внесли в комнату и положили на стол. В углу в одиночестве рыдала старуха. Беременная хрипела. Санитар разорвал на ней платье, произвел осмотр. «Обречена. По срокам должна рожать, есть шанс, но совсем небольшой, спасти ребенка». Он уже давал указания стоявшим тут же солдатам. «Грейте воду». Я вышел под ливень, отыскал у машин Отта. «Что происходит?» — «Женщина умирает. Санитар пытается провести кесарево». — «Кесарево?! Он чокнулся, честное слово!» И пошлепал вверх по улице к дому. Я за ним. Отт вихрем ворвался в дом: «Что за свистопляска, Грев?» Санитар склонился над крошечным комком, пищащим в одеяле, заканчивая перевязывать пуповину. Мертвая женщина, глаза широко распахнуты, оставалась на столе, голая, окровавленная, разрезанная от пупа до промежности. «Все в порядке, унтерштурмфюрер, — отрапортовал Грев. — Он выживет, но нужна кормилица». — «Идиот! — заорал Отт. — Дай сюда, сейчас же!» — «Зачем?» — «Дай быстро!» Отт побледнел и затрясся. Потом вырвал сверток у Грева и, взяв младенца за ножки, размозжил ему голову об угол печки и бросил на пол. Грев захлебнулся от бешенства: «Зачем вы это сделали?!» Отт ревел: «Ты бы лучше оставил его подыхать в брюхе матери, недоделанный придурок! Не трогал бы! Ты для чего вытащил эту мразь? Ты решил, что прежнее место недостаточно теплое?» Он развернулся на пятках и вышел. Грев плакал: «Вы не должны были так поступать, не должны были». Я последовал за Оттом, который уже метал громы и молнии перед шарфюрером и группой наших людей, стоявших в грязи под дождем. «Отт…» — окликнул я. Позади меня прозвучало: «Унтерштурмфюрер!» Я обернулся: Грев, руки еще красные от крови, двигался от избы с винтовкой наперевес. Я отпрянул, Грев шел прямо на Отта. «Унтерштурмфюрер!» Теперь обернулся и Отт и, увидев винтовку, заорал: «Ублюдок, чего тебе еще? Стрелять хочешь, стреляй!» Шарфюрер завопил: «Грев, черт возьми, опусти винтовку!» «Вы не должны были так поступать!» — кричал Грев, приближаясь к Отту. «Ну, давай, придурок, стреляй!» — «Грев, прекрати сейчас же!» — надрывался шарфюрер. Грев выстрелил; пуля попала Отту в голову, того отбросило назад, и он с шумом рухнул навзничь в лужу. Грев не опускал винтовку; все смолкли. Только капли стучали по лужам, дороге, солдатским каскам, соломенным крышам. Грев, приклад у плеча, дрожал, как осиновый лист. «Он не должен был так поступать», — повторял он тупо. «Грев», — позвал я тихо. Словно в прострации Грев навел дуло на меня. Я, ни слова не говоря, медленно его отодвинул. Тогда Грев взял под прицел шарфюрера. Двое солдат одновременно приготовились стрелять в Грева. Тот держал на мушке шарфюрера. Солдаты могли выстрелить, но тогда бы и Грев нажал на спуск. «Грев, — спокойно обратился к нему шарфюрер, — ты действительно совершил глупость. Отт — негодяй, согласен. Но ты теперь в дерьме». — «Грев, — продолжил я. — Опустите оружие. Если вы не подчинитесь, вас убьют, а если сдадитесь, я дам показания в вашу пользу». — «Так и так мне конец», — отвечал Грев, не сводя глаз с шарфюрера. «Выстрелите, я один не умру». Он снова прицелился в меня, в упор. Капли ударялись об ствол прямо возле моих глаз и брызгали в лицо. «Гауптштурмфюрер! — сказал шарфюрер. — Вы не возражаете, если я приму меры на свое усмотрение? Чтобы избежать потерь». Я кивнул. Шарфюрер повернулся к Греву. «Грев, у тебя пять минут. Потом я пошлю за тобой». Грев колебался. Но все же опустил винтовку и скрылся в лесу. Мы ждали. Я взглянул на Отта. Из лужи виднелось только лицо с черной дыркой посреди лба. В мутной воде расплывались завитки черноватой крови. Дождевые струи умыли его, барабанили по открытым удивленным глазам и, постепенно заполняя рот, стекали из уголков губ. «Андерсен, — приказал шарфюрер. — Возьми трех человек, и идите за Гревом». — «Как его найдешь, шарфюрер?» — «Ищите». Затем спросил: «У вас есть возражения, гауптштурмфюрер?» Я покачал головой: «Никаких». К нам присоединились остальные. Четверо с винтовками на плече ушли в лес. Еще четверо на шинели понесли труп Отта к грузовику. Мы с шарфюрером двинулись следом. Они перекинули Отта через боковой борт в кузов; шарфюрер приказал оповестить людей об отъезде. Я хотел закурить, но не смог, даже прикрывшись капюшоном. Солдаты группами рассаживались в машинах. Мы ждали тех, кого шарфюрер отправил за Гревом, прислушивались, не грохнет ли выстрел. Я отметил, что староста бесшумно исчез, но промолчал. Наконец показались Андерсен и другие, выплыли из дождя серыми тенями. «Мы прочесали лес, шарфюрер. Никого. Он наверняка спрятался». — «Хорошо. Садитесь». Шарфюрер покосился на меня: «Рано или поздно с этой сволочью расправятся партизаны». — «Я уже говорил, шарфюрер, у меня нет возражений по поводу вашего решения. Вы избежали очередного кровопролития, поздравляю». — «Спасибо, гауптштурмфюрер». Мы тронулись в путь, увозя с собой мертвого Отта. Возвращение в Переяслав заняло еще больше времени. По прибытии я, даже не переодевшись, поспешил доложить о произошедшем Гефнеру. Он задумался. «Вы не думаете, что Грев примкнет к партизанам?» — спросил он наконец. «Я уверен, что партизаны, если они, конечно, водятся в том лесу, наткнувшись на Грева, убьют его. Если нет, то он не переживет зиму». — «А если он поселится в деревне?» — «Крестьяне слишком напуганы, они его выдадут. Либо нашим, либо партизанам». — «Ладно». Он опять задумался. «Я объявлю его дезертиром, вооруженным, чрезвычайно опасным, пожалуй, так». Сделал паузу. «Бедный Отт. Отличный офицер». — «Если желаете узнать мое мнение, — сухо заметил я, — ему уже давно требовался отдых. Таким образом удалось бы избежать случившегося». — «Без сомнения, вы правы». Подо мной на стуле образовалось большое мокрое пятно. Гефнер вытянул шею, выставил вперед квадратный подбородок: «И все-таки какая пакость. Вы представите отчет для штандартенфюрера?» — «Нет, в конце концов, речь идет о вашем Управлении. Вы оформите бумагу, а я подпишу как свидетель. И сделайте мне копии для третьего отдела». — «Договорились». Я пошел переодеться и выкурить сигарету. На улице все так же лил дождь, который, вполне вероятно, не закончится никогда.

Я снова плохо спал; в Переяславе по-другому и не выходило. Люди храпели, бормотали что-то; только я погружался в сон, паренек из ваффен-СС начинал скрипеть зубами, я резко просыпался. В вязкой дреме я путал голову Отта в луже и череп русского солдата: Отт, лежащий в воде, широко открывал рот и дразнил меня розовым, толстым, свежим языком, словно предлагая его поцеловать. Я очнулся, нервозный, уставший. За завтраком я опять раскашлялся, за этим последовал приступ тошноты, я выбежал в пустой коридор, но на этот раз меня не вырвало. В столовой уже поджидал Гефнер с телеграммой: «Харьков взят, гауптштурмфюрер. Штандартенфюрер вызывает вас в Полтаву». — «В Полтаву?» Я показал на мокрые окна. «Он переоценивает здешние возможности. Как он предлагает добираться?» — «Пока еще из Киева в Полтаву ходят поезда. Иногда, правда, партизаны пускают их под откос. Сейчас по Rollbahn в Яготин направляется транспортная колонна; я звонил в дивизию, они согласились взять вас. Яготин им по пути, а там вы уж как-нибудь доберетесь поездом». Гефнер и вправду был очень деятельным офицером. «Хорошо. Я предупрежу шофера». — «Нет, ваш шофер останется. На «адмирале» никогда не добраться до Яготина. Вы поедете на одном из грузовиков колонны. Когда же представится случай, я пришлю «опель» в Киев». — «Хорошо». — «Итак, в полдень. Я передам с вами депеши для штандартенфюрера, включая и рапорт о смерти Отта». — «Хорошо». Я пошел складывать вещи. Потом сел за стол и написал Томасу письмо, без утайки рассказав о происшествии: доложи об этом бригадефюреру, я знаю, что Блобель никак не отреагирует, ему главное — оградить себя от неприятностей. Надо сделать выводы, если не предпринять меры, вполне вероятно, что подобное повторится. Я закончил, сунул письмо в конверт и отложил в сторону. Потом нашел Риса. «Скажите, Рис, а ваш малыш-солдатик, тот, что скрипит зубами… Как его зовут?» — «Вы имеете в виду Ханику? Франц Ханика. Которого я вам показывал?» — «Да, именно. Можете мне его отдать?» Он озадаченно нахмурил брови. «Отдать вам? Для чего?» — «Я не беру с собой шофера, а мой ординарец в Киеве, и мне нужен другой. Потом в Харькове мы его разместим отдельно, и он перестанет всем надоедать». Рис обрадовался: «Послушайте, гауптштурмфюрер, если вы серьезно… Я с радостью. Спрошу еще у оберштурмфюрера, но не думаю, что возникнут сложности». — «Ладно. Мне надо предупредить Ханику». Я отыскал его в столовой, он чистил кастрюли. «Ханика!» Он встал навытяжку, я увидел на его скуле синяк. «Да?» — «Я срочно уезжаю в Полтаву, потом в Харьков. Мне нужен ординарец. Хочешь со мной?» Его изрядно помятое лицо просияло: «С вами?». — «Твои обязанности практически не изменятся, зато никто доставать не будет». Ханика светился от радости, сущий ребенок, получивший нечаянный подарок. «Готовь вещи», — велел я.

Путешествие в грузовике до Яготина запомнилось мне как долгий кошмар, непрекращающееся умопомрачение. Большую часть времени солдаты толкали грузовики, а не сидели в кабинах. Но будущее пугало их гораздо сильнее, чем самые ужасные хляби. «Ничего нет, гауптштурмфюрер, понимаете, ничего, — объяснял мне фельдфебель. — Ни теплого нижнего белья, ни свитеров, ни шуб, ни антифриза, ничего. А вот красные готовы к зиме». — «Они такие же люди, как мы. И тоже мерзнут». — «Не совсем так. С холодом можно справиться, если есть техника и обмундирование, у них все есть. Но даже если нет, они выкрутятся. А потом они привычны, это их жизнь». Он мне привел поразительный пример, который узнал от одного из этих наших «добровольных помощников»: у красноармейцев сапоги на два размера больше. «От холода ноги распухают, а так хватает места, чтобы напихать в сапог соломы и газет. Наши носят обувь точно по размеру. И половина немецких солдат окажется в лазарете с ампутированными пальцами ног».

Я до того испачкался, что на вокзале в Яготине ответственный унтер-офицер не распознал мой чин и осыпал бранью за то, что я натащил грязи в комнату ожидания. Я водрузил чемодан на лавку и резко указал ему: «Я офицер, и вы не имеете права так со мной обращаться». Потом вышел из здания и с помощью Ханики смыл грязь на ручной водокачке. Унтер рассыпался в извинениях, увидев на воротнике петлицы оберштурмфюрера, я еще не успел поменять их, и пригласил меня принять ванну и поужинать. Я попросил отправить с курьером письмо Томасу. Унтер устроил меня в комнатке для офицеров; Ханика спал на лавке в зале вместе с солдатами, получившими увольнительные и ожидавшими поезда из Киева. Поздно ночью меня разбудил начальник станции: «Поезд через двадцать минут. Вставайте». Я быстро оделся и вышел. Дождь закончился, но отовсюду капало, рельсы блестели в свете убогих вокзальных фонарей. Меня догнал Ханика с багажом. Потом показался поезд, он тормозил толчками, колеса долго скрежетали. Наш состав, как и все, продвигающиеся к фронту, был полупустой, занимай купе на выбор. Я снова лег и заснул. Не знаю, скрипел ли Ханика зубами, я не слышал.

Когда я проснулся, мы еще даже не проехали Лубны. Поезд часто останавливался по тревоге или чтобы пропустить эшелоны важного назначения. У туалета я познакомился с майором люфтваффе, возвращавшимся из отпуска в Полтаву в свою эскадрилью. Он покинул Германию пять дней назад и рассказал мне о настроениях гражданского населения Рейха, не потерявшего доверия к армии, несмотря на то что победа задерживалась, потом весьма любезно поделился с нами хлебом и колбасой. Иногда мы перекусывали и на вокзалах. Поезд шел вне расписания, и я не торопился. На остановках подолгу рассматривал унылые русские станции. Недавно установленное оборудование уже производило впечатление изношенного; пути заросли сорняками и колючим кустарником; то здесь, то там, даже в это время года, мелькал яркий цветок, дерзко пробившийся в пропитанном соляркой гравии. Мирно пасущиеся коровы, казалось, каждый раз удивлялись, когда ревущий гудок поезда выводил их из задумчивой мечтательности. Грязь и пыль сделали все непроницаемо серым. По тропке вдоль рельсов чумазый мальчишка толкал непонятно как собранный велосипед или старуха-крестьянка ковыляла на станцию в надежде продать заплесневелые овощи. Меня завораживали сплетения и разветвления путей, стрелки, которые переставляли отупевшие железнодорожники-алкоголики. На товарных перегонах простаивали бесконечные ряды обшарпанных, изгвазданных, покрытых копотью вагонов, груженных зерном, углем, железом, керосином, скотиной; все богатства оккупированной Украины отправлялись в Германию, все необходимое человеку перемещалось теперь из одной точки в другую, совершало круговорот согласно грандиозному и таинственному замыслу. Значит, ради этого велась война, ради этого люди гибли? Но, собственно говоря, в жизни всегда все обстояло именно так. Один в угольной пыли растрачивает здоровье, задыхаясь в глубоких шахтах, а где-то другой отдыхает в тепле, закутавшись в альпака, устроился поудобнее в кресле с интересной книгой и даже не задумывается, откуда взялось кресло, книга, альпака, отопление. Национал-социализм как раз добивался, чтобы в будущем каждый немец имел скромную долю благ и наслаждался жизнью; однако оказалось, что в пределах Рейха достичь этой цели невозможно; теперь мы отнимали блага у других. Справедливо ли это? Да, коль скоро мы обладали силой и властью, ведь что касается справедливости, то абсолютного критерия не существует, у каждого народа своя правда и своя справедливость. Но если когда-нибудь наша сила ослабнет, наша власть дрогнет, то и нам придется подчиниться чужой справедливости. Таков закон.

В Полтаве Блобель сразу отправил меня на дезинфекцию. Потом рассказал о положении дел. «Форкоманда с пятьдесят пятым армейским корпусом заняла Харьков двадцать четвертого. Там уже сформировано военное ведомство». Кальсену не хватало людей и срочно требовалось подкрепление. Но сейчас ливни и слякоть сделали дороги непроходимыми. Поезд дальше не следовал, предстояло чинить и расширять пути, но ремонт можно было производить лишь после возобновления дорожных сообщений. «Когда подморозит, вы, еще несколько офицеров и солдат отправитесь в Харьков; штаб подразделения присоединится чуть позже. Все подразделение на зиму разместится в Харькове».

Обязанности ординарца Ханика выполнял лучше, чем Попп. Каждое утро сапоги мои сверкали, форма была вычищена, просушена и наглажена; и к завтраку он нередко умудрялся добавить что-нибудь особенное, стараясь скрасить наши будни. Он был совсем юным — в ваффен-СС попал прямо из «Гитлерюгенда», а потом его прикомандировали к зондеркоманде, — но вполне смышленым. Я объяснил ему, как рассортированы досье, куда класть и где искать документы в случае необходимости. Рис не сумел оценить настоящую жемчужину: парень был дружелюбным и отзывчивым, просто к нему требовался подход. По ночам Ханика спал у моей двери, как собака или слуга из русского романа. Когда он отъелся и отоспался, лицо его округлилось, и оказалось, что он хорош собой, несмотря даже на юношеские прыщи.

Блобель превратился в настоящего самодура; он пил, с ним часто случались приступы беспричинного бешенства. Он выбирал козла отпущения среди офицеров и по нескольку дней преследовал его, изводя придирками по любому поводу. Однако из Блобеля вышел отличный организатор, умеющий правильно расставить приоритеты и руководствующийся практическим расчетом. К счастью, он пока так и не смог опробовать новый «заурер», грузовик застрял в Киеве, но Блобель с нетерпением ждал его прибытия. Я содрогался при одной только мысли об этой машине и надеялся, что вовремя уеду. По-прежнему я мучился жуткими позывами к рвоте, сопровождавшимися болезненной и изнуряющей отрыжкой, но никому не жаловался. Свои сны я тоже не рассказывал. Теперь почти каждую ночь я спускался в метро и каждый раз попадал на разные станции, почему-то вечно перемещавшиеся, несоответствующие маршруту, незапланированные, меня захватывало бесконечное движение, поезда прибывали и отправлялись дальше, эскалаторы и лифты поднимались и опускались на разные уровни, попеременно хлопая, открывались и закрывались механические двери; мигали сигналы светофора, составы проносились на красный свет, рельсы пересекались как попало, без перевода стрелок, напрасно ожидающие пассажиры конечных станций, разлаженная, грохочущая, огромная, беспредельная сеть, непрекращающееся, хаотичное, бессмысленное кружение вагонов. В юности я обожал метро, впервые увидел его в семнадцать лет в Париже и при малейшей оказии спешил покататься, мне нравилось ехать, разглядывать людей и мелькавшие за окном станции. За год до того парижский метрополитен вновь запустил ветку север-юг, и по одному билетику я пересекал город из конца в конец. Вскоре я уже ориентировался под землей лучше, чем на парижских улицах. В интернате, где я учился в старших классах, мы с товарищами гуляли по ночам, у нас был ключ от двери, который учащиеся передавали друг другу из поколения в поколение, дожидались последней электрички, проскальзывали в туннель и шагали по путям от станции к станции. Мы быстро обнаружили запрещенные для доступа галереи и запасные люки, что бывало весьма кстати, когда нас пытались поймать ночные служащие. В моих воспоминаниях подземные приключения так всегда и ассоциировались с сильными эмоциями, вызванными смешанным приятным ощущением безопасности и разогретого тела и, конечно, уже имевшими легкую эротическую окраску. В то время мне тоже часто снилось метро, но теперь оно внушало отчетливый, гнетущий страх; я приезжал не туда, опаздывал на нужные поезда, двери вагонов закрывались прямо перед моим носом, я не успевал купить билет и боялся контролеров; меня охватывала паника, я вскакивал в холодном поту с колотящимся сердцем.

Наконец, первые заморозки сковали дороги, и я смог уехать. Морозы наступили резко, за ночь; по утрам изо рта весело вырывался густой пар, окна побелели от инея. Перед выходом я натягивал все свои свитера; Ханике за несколько рейхсмарок удалось раздобыть для меня шапку из выдры; в Харькове следовало побыстрее найти теплую одежду. Мы тронулись в путь, небо было чистое, синее, стайки воробьев вспархивали над лесом; возле деревни у замерзшего пруда крестьяне косили камыш, чтобы залатать крыши изб. Дорога оставалась опасной: после танков и грузовиков в глинистом месиве образовались беспорядочные глубокие колеи, их края теперь замерзли и превратились в твердые зубчатые гребни, легко прокалывающие шины, грузовики заносило, а порой, когда шофер, не рассчитав угол поворота, терял управление, даже переворачивало. В других местах под предательски тонкой коркой, проламывающейся под колесами, хлюпала вязкая жижа. Вокруг расстилалась голая степь, сжатые нивы, рощи. От Полтавы до Харькова, около ста километров, мы добирались целый день. Въезжали через разоренный пригород, сгоревшие дома, развороченные, порушенные стены, между наспех расчищенными обломками валялись покореженные, обугленные каркасы военной техники, использовавшейся для защиты города. Форкоманда расселилась в гостинице «Интернационал» рядом с центральной площадью, в глубине возвышались конструктивистские здания Госпрома, полукругом расположились кубы корпусов с двумя высокими квадратными арками и парой башен, выглядевших, по меньшей мере, странно на фоне вальяжно раскинувшегося ленивого города с деревянными постройками и старыми церквами. Рядом, слева, поднимались сильно пострадавшие от пожара многоярусные с выбитыми окнами фасады огромного здания Госплана; в центре площади величественный Ленин в бронзе, повернувшись спиной к обоим комплексам и не обращая внимания на выстроившиеся у его ног немецкие машины и танки, широким жестом приглашал к себе прохожих. В гостинице царила суматоха; окна по большей части были разбиты, и внутрь врывался леденящий холод. Я занял двухкомнатный номер, вполне пригодный для жилья, велел Ханике позаботиться об окнах и отоплении и спустился к Кальсену. «За город велись жестокие бои, — подытожил он, — много разрушений, вы же видели; трудно здесь расквартировать целую зондеркоманду». Форкоманда уже приступила к разведывательной полицейской работе и допрашивала подозреваемых; кроме того, по просьбе 6-й армии она захватила заложников, чтобы предотвратить акты саботажа и не повторять ошибок Киева. Кальсен провел политический анализ: «Городское население в основном составляют русские, тонкими вопросами отношений с украинцами здесь не особо задаются. Также имеется мощная еврейская прослойка, хотя большинство и убежало с большевиками». Блобель приказал ему согнать евреев и расстрелять их главарей: «С остальными разберемся позже».

Ханика обо всем позаботился, закрыл окна в номере картоном и тряпками, нашел несколько свечей, чтобы не сидеть в темноте, но комнаты совершенно промерзли. Пока он грел чай, я, сидя на диване, предавался мечтам: вот, сославшись на холод, я зову Ханику к себе в постель, мы согреваем друг друга, ночью я медленно просовываю руку под рубаху и глажу его, потом целую молодые губы, лезу к нему в штаны и достаю напряженный член. Конечно, и речи не могло быть о совращении подчиненного, даже при взаимном согласии, но, честно говоря, я уже давно ни о чем таком не думал и не стал противиться этим сладостным образам. Я разглядывал затылок Ханики и задавался вопросом, спал ли он когда-нибудь с женщиной. Да, он совсем юн, но в интернате мальчишки и помоложе занимались всем, чем угодно, а старшие, приблизительно ровесники Ханики, находили в соседней деревне девиц, всегда готовых покувыркаться. Мысли мои текли плавно: вместо трогательного юного затылка я видел теперь крепкие затылки знакомых или просто когда-то встретившихся мужчин, на которых смотрел женским взглядом; однажды я с ужасающей отчетливостью понял, что от мужчин ничего не зависит, и власти у них нет; все они — дети или, вернее, игрушки, предназначенные для удовольствия женщин, удовольствия ненасытного и самодовлеющего, заставляющего верить, что все подчинено мужской власти, а на самом-то деле вершительницы-женщины разрушают господство и ослабляют мощь мужчин, чтобы в конце концов получить гораздо больше, чем те готовы отдать. Мужчины искренне верят, что женщины беззащитны и ими надо либо пользоваться, либо лелеять их, в то время как женщины смеются — любовно и снисходительно или, наоборот, с презрением — над бесконечной детской беззащитностью мужчин, над их уязвимостью, граничащей с полной потерей самоконтроля, над подстерегающими их бессилием и пустотой, которые заключает мускулистая плоть. Здесь кроется объяснение, почему женщины редко убивают. Они больше страдают, но и последнее слово всегда за ними. Я выпил чаю. Ханика расстелил на постели все одеяла, которые только смог найти; два я отнес на диван в комнату, где он спал. Потом закрыл дверь, начал мастурбировать и тут же провалился в сон, даже не смыв сперму с рук и живота.

По той или иной причине Блобель решил задержаться в Полтаве, возможно желая быть поближе к Рейхенау, устроившему там штаб-квартиру, так что мы дожидались командования больше месяца. Но форкоманда тем временем не бездействовала. Как и в Киеве, я организовал сеть осведомителей; необходимость в них была тем более насущной, что среди смешанного населения, состоявшего из иммигрантов со всего Советского Союза, наверняка затерялись многочисленные лазутчики и саботажники; к тому же мы не нашли ни списков, ни картотек НКВД: перед отступлением большевики произвели тщательную чистку архивов, не оставив никаких зацепок, которые облегчили бы наши задачи. Работать в гостинице было тяжело: пытаешься отпечатать рапорт или побеседовать с работающим на нас местным жителем, а из соседней комнаты несутся крики допрашиваемого, меня это совершенно изматывало. Однажды вечером нам подали красного вина, едва я закончил ужин, как все съеденное подступило к горлу. Столь сильных приступов тошноты у меня еще не случалось, так что я даже испугался: меня не рвало ни до войны, ни в детстве, и я не мог понять, с чем связано мое нынешнее состояние. Ханика, слышавший, как меня выворачивает в ванной комнате, предположил, что пища была недоброкачественной или что я, быть может, подхватил желудочный грипп; я покачал головой, нет, конечно, нет, это всегда начинается с дурноты, потом появляется кашель, ощущение тяжести и словно что-то застревает в пищеводе; просто сегодня все произошло внезапно и очень быстро, и я изрыгал отвратительную красную кашу — едва переваренный ужин и вино.

Наконец Куно Кальсен получил от военной комендатуры разрешение перевести зондеркоманду в помещения НКВД на Совнаркомовской улице. Огромный комплекс в форме буквы L возвели в начале века, главный вход был с поперечной улочки, обсаженной деревьями, сейчас совершенно голыми; мемориальная доска на углу сообщала, что во время Гражданской войны с мая по июнь 1920 года здесь находился кабинет Дзержинского. Жили офицеры по-прежнему в гостинице; Ханика где-то откопал печку, но, к сожалению, установил ее в небольшой гостиной, где он спал, и если ночью я приоткрывал дверь, то отвратительный срежет зубов больше не давал заснуть. Я просил Ханику протапливать обе комнаты в течение дня и перед сном запирался; но по утрам меня будил холод, в конце концов я стал ложиться в одежде и шерстяной шапке, пока Ханика не притащил пуховые одеяла, которые я наваливал на себя, чтобы спать голышом, как я привык. Почти ежедневно, а уж через день — точно, меня рвало сразу после ужина, и один раз прямо во время него, стоило мне запить холодным пивом свиную отбивную, как меня стошнило, да так быстро, что жидкость даже не успела смешаться с едой — омерзительно! Мне удавалось проделывать все аккуратно, над раковиной или унитазом, и почти незаметно, но ощущения были мучительные: сильнейшие спазмы, предшествовавшие рвоте, как будто опустошали меня, надолго лишая энергии. К счастью, рвота подступала настолько быстро, что пища не успевала перевариться, усвоиться и приобрести специфический вкус, довольно было лишь прополоскать рот, чтобы уничтожить неприятный запах.

Специалисты вермахта тщательно проверяли общественные здания в поисках взрывчатки и мин и даже обезвредили несколько взрывных устройств, но, несмотря на это, через пару дней после первого снегопада, Дом Красной Армии взлетел на воздух, погибли командующий 60-й пехотной дивизии, начальник его штаба, начальник службы «а» Первого управления и трое канцелярских служащих, их страшно изуродовало. В тот же день прогремели еще четыре взрыва; военные выходили из себя. Для предотвращения новых взрывов ведущий инженер 6-й армии оберст Зелле приказал во все большие здания сгонять евреев. Фон Рейхенау настаивал на жестких мерах. Форкоманда не вмешивалась: вермахт взял ответственность на себя. Военный комендант велел вешать заложников на балконах. За нашей конторой находилась неправильной формы площадь, образованная слиянием улиц Чернышевского и Гиршмана и застроенная невысокими домами — без всякой системы. Большинство этих зданий, разных стилей и цветов, стояло к улице углом, над их красивыми входными дверями высились маленькие балкончики. Вскоре на каждом из них, как кули, уже болтались повешенные. По обеим сторонам подъезда светло-зеленой трехэтажной усадьбы, построенной еще до Мировой войны, высились мускулистые атланты, державшие балкон на заломленных за головы белых руках; когда я проходил мимо, тело, болтавшееся между этими бесстрастными фигурами, еще дергалось. Каждому казненному на грудь прикрепляли табличку с русским текстом. В контору я любил ходить пешком либо под облетевшими липами и тополями длинной улицы Карла Либкнехта, либо, если хотел срезать расстояние, через огромный Профсоюзный сад с памятником Шевченко — ходьбы всего несколько сотен метров, да и улицы днем совершенно безопасны. На Либкнехта тоже вешали. На балкон, под которым уже собралась толпа, вышли фельджандармы и закрепили на перилах шесть веревок с петлями. Затем они скрылись в полумраке комнаты и через мгновение появились снова, таща связанного по рукам и ногам человека с мешком на голове. Фельджандарм накинул ему на шею петлю, прикрепил дощечку с надписью, сдернул мешок. На мгновение я увидел выкатившиеся из орбит глаза осужденного, глаза загнанной лошади; потом он закрыл их, словно от усталости. Двое фельджандармов подняли его и медленно опустили за перила. Связанное тело сотрясали судороги, но вскоре они прекратились, шея переломилась, и теперь он покачивался тихонько, в то время как фельджандармы уже принялись за следующего. Зеваки, и я — будто одурманенный — в их числе, дождались самого конца представления. Я жадно вглядывался в лица повешенных и приговоренных — тех, кого еще не скинули с балкона; эти лица, эти глаза, испуганные или полные упрямой решимости, ничего мне не говорили. У большинства мертвых язык уродливо-комически вываливался изо рта, и слюна потоками лилась на тротуар на потеху зрителям. Меня словно волной накрыл ужас, от звука капающей слюны зашевелились волосы на голове. Мне довелось видеть висельника еще в юности. Это случилось в ненавистном пансионе, куда меня заточили и где я ужасно страдал — и не я один. Однажды вечером, после ужина, проводился какой-то особый молебен, от которого меня, лютеранина (а коллеж был католический), освободили; я отправился в спальню. Каждый класс занимал дортуар, где в ряд стояли примерно пятнадцать кроватей. Я поднялся, прошел через комнату первоклассников (сам я учился во втором, мне было тогда, должно быть, уже пятнадцать); там я обнаружил двух мальчиков, тоже избавленных от мессы, — Альбера, с которым мы время от времени общались, и Жана Р., странного парня, его недолюбливали, но боялись из-за неожиданных припадков бешенства. Я немного поболтал с ними, перед тем как пройти к себе и улечься с романом Э. Р. Берроуза, запрещенным, конечно, как и все в этой тюрьме. Я дочитывал вторую главу, когда раздался дикий вопль Альбера: «На помощь! На помощь! Ко мне!» Я вскочил с бешено колотящимся сердцем, но тут меня пронзила мысль: а что, если Жан Р. убивает Альбера? Альбер орал по-прежнему. Я заставил-таки себя пойти посмотреть; перепуганный, готовый в любую минуту пуститься наутек, я подкрался к двери и толкнул ее. Жан Р., уже посиневший, висел на балке, шею стягивал красный шнур; Альбер, не переставая вопить, держал его за ноги и пытался приподнять. Я проскользнул в коридор, с криком понесся вниз по ступенькам и через крытый школьный двор к часовне. Преподаватели выскочили на крыльцо и, поколебавшись секунду, бросились ко мне, следом гурьбой бежали ученики. Я привел их к дортуару, войти туда рвались все, но как только наставники поняли, что стряслось, двое из них оттеснили учащихся и заблокировали дверь, однако я уже успел войти и внимательно следил за происходящим. Двое или трое взрослых приподнимали Жана, еще один отчаянно пилил веревку то ли перочинным ножом, то ли ключом. Жан Р., увлекая за собой учителей, рухнул на пол, как срубленное дерево. В углу, скорчившись, уткнувшись в ладони, рыдал Альбер. Отец Лабури, мой учитель греческого, пытался открыть Жану Р. рот, обеими руками разжимая ему зубы, но безуспешно. Я отчетливо помню посиневшее лицо и лиловые губы с выступившей на них белой пеной. Потом меня выставили из комнаты. Ночевал я в медпункте, меня, по-видимому, решили изолировать от остальных; куда определили Альбера, я не знаю. Позже ко мне прислали отца Лабури, человека доброго и терпеливого, редкие для подобного заведения качества. Он был совсем не похож на других священников, и беседовать с ним мне всегда нравилось. Утром учеников собрали в часовне, где нам прочитали длинную проповедь о греховности самоубийства. Нам сообщили, что Жан Р. выжил и следует молиться за спасение его грешной души. С тех пор мы его не видели. Учащиеся были взбудоражены, и добрые отцы организовали долгую прогулку по лесу. «Глупость какая», — заметил я Альберу, которого встретил во дворе. Он показался мне напряженным и замкнутым. Отец Лабури подошел ко мне и ласково сказал: «Давай, давай с нами. Даже если для тебя это неважно, другим это пойдет на пользу». Я пожал плечами и присоединился к группе. Наша прогулка заняла несколько часов; и действительно, к вечеру все уже успокоились. Я получил разрешение вернуться в спальню, где мальчики меня буквально атаковали. В лесу Альбер рассказал, как Жан Р. залез на кровать, продев голову в петлю, позвал: «Ну, Альбер, смотри» — и спрыгнул с кровати. Над тротуарами Харькова тихонько покачивались повешенные. Я знал, что среди них есть и евреи, и русские, и цыгане. Висящие в серых мешках трупы напоминали куколок, в полудреме ожидающих превращения в бабочку. При этом от меня постоянно что-то ускользало. В конце концов я начал смутно догадываться, что сколько бы ни довелось мне увидеть смертей, сколько бы людей, находящихся на грани ее, ни прошло перед моими глазами, мне никогда не удастся поймать самое смерть, ее точный момент. Одно из двух: либо человек уже мертв, и понимать тут больше нечего, или еще нет, и в таком случае, даже если дуло приставлено к затылку или вокруг шеи затянута петля, возможность того, что я, единственный в мире, живое существо, могу вдруг исчезнуть, остается чистой, непостижимой абстракцией, абсурдом. Умирающие, мы уже вне жизни, но еще не умерли, то есть этот момент никогда не настает, вернее, его наступление длится, а когда он наконец наступает, то, не успев наступить, уже проходит, словно его и не было. Вот так я рассуждал в Харькове, ужасно путано, но ведь я и чувствовал себя плохо.

Ноябрь близился к концу; с серого полуденного неба над огромной круглой площадью, переименованной в Адольф-Гитлер-платц, медленно падали бледные мерцающие снежинки. С вытянутой руки Ленина свисала длинная веревка, на которой качалось тело женщины, дети, играющие внизу, задирали головы и смотрели ей под юбку. Число повешенных увеличивалось, военный комендант приказал не снимать их, в назидание другим . Проходя мимо, русские опускали глаза, немецкие солдаты и дети с любопытством разглядывали покойников, солдаты часто фотографировали. Приступов тошноты у меня не было довольно давно, и я уже стал надеяться на выздоровление; но оказалось, это была всего лишь передышка; она закончилась, и меня вырвало сосиской, капустой и пивом через час после еды прямо на улице, я едва успел свернуть к деревьям. Чуть дальше на углу Профсоюзного сада соорудили виселицу, в тот день туда привели двух молодых людей и женщину со связанными за спиной руками, толпа, в основном немецкие офицеры и солдаты, взяла их в кольцо. На груди женщины красовался большой плакат, сообщавший, что они приговорены к казни за попытку убийства офицера. Их повесили. У одного юноши вид был озадаченный, словно он недоумевал, почему он здесь, у другого жалкий; лицо женщины, когда у нее из-под ног выбили подставку, исказила ужасная гримаса, — и все. Одному богу известно, были ли они причастны к покушению; наши вешали почти без разбору — евреев, русских солдат, людей без документов, крестьян, бродивших в окрестностях в поисках пропитания. Смысл теперь заключался не в наказании виновных, а в том, чтобы террором предотвратить новые диверсии. В Харькове подобные меры как будто бы возымели действие: после казней взрывы прекратились. Но за пределами города ситуация все ухудшалась. Оберст фон Хорнбоген из комендатуры, начальник службы «с» I управления, к которому я регулярно наведывался, пришпилил на стену подробную карту Харьковской области и красными булавками отмечал места диверсий или нападения партизан. «Это стало настоящей проблемой, — объяснял он мне, — из города можно выезжать только вооруженными группами: поодиночке наших отстреливают, как зайцев. Мы стираем с лица земли деревни, если обнаруживаем партизан, но это не слишком помогает делу. И с продуктами теперь трудно даже в армии; а как зимой прокормится население, нас не касается». В городе насчитывалось около ста тысяч жителей, продовольственные запасы были на исходе, и уже говорили о погибающих от голода стариках. «Расскажите мне, как у вас с дисциплиной», — попросил я, между мной и оберстом к тому времени установились хорошие отношения. «Да, сложности есть. В основном грабежи. Солдаты обчистили квартиру русского бургомистра города, пока тот сидел у нас. Многие отбирают у населения шубы и шапки. Насилуют тоже. Вот русскую закрыли в подвале и насиловали вшестером по очереди». — «В чем, по-вашему, причина?» — «В нравственном упадке, я полагаю. Солдаты измождены, давно не мылись, страдают от паразитов, им даже не выдают чистого нижнего белья, да к тому же зима на носу, и они чувствуют, что худшее впереди». Он, усмехнувшись, наклонился ко мне: «Между нами, могу сообщить, что на зданиях АОК в Полтаве солдаты краской написали: «Хотим в Германию» и «Мы заросли грязью, у нас вши, хотим домой». Генерал-фельдмаршал кипел от гнева и воспринял все как личное оскорбление. Он, конечно, знает и о напряженности, и о лишениях, но уверен, что офицерам просто надлежит уделять больше внимания политическому воспитанию. Но тем не менее, самое важное — обеспечение провиантом».

Снег тонким слоем укрыл площадь, припорошил плечи и волосы повешенных. Мимо меня пробежал молодой русский, рывком распахнул дверь комендатуры, но при этом осторожно придержал ногой тяжелую створку, чтобы та не хлопнула; я захлюпал носом, холодная капля оставила след на губах. Разговор с фон Хорнбогеном изрядно испортил мне настроение. Тем не менее жизнь продолжалась. Заработали магазинчики, которые держали фольксдойчи, армянские рестораны и даже два ночных кабака. По распоряжению вермахта было возвращено к жизни здание Украинского драматического театра имени Шевченко, после того как его изысканный, но изуродованный бомбежками фасад XIX века с белыми колоннами и лепниной покрасили в желтую охру и насыщенный «бургундский» цвет; там открыли кабаре «Противотанковая граната», сообщавшую об этом вульгарную табличку прикрепили прямо над великолепными резными дверями. Как-то я привел на сатирическое представление Ханику. Несмотря на никудышную постановку, зрители, совершено счастливые, хохотали и неистово аплодировали; некоторые номера были, впрочем, довольно забавны, например хор, закутанный в полосатые молитвенные покрывала раввинов, исполнявший в сопровождении оркестра отрывок из «Страстей по Иоанну»:


Мы знаем Закон,
и по Закону
Он должен умереть.

Благочестивый Бах, мелькнуло у меня в голове, не одобрил бы подобного глумления. Но, должен признать, это было смешно. Ханика сиял, после каждого номера хлопал в ладоши, радовался. В тот вечер я чувствовал облегчение, меня не рвало, я наслаждался теплом и приятной театральной атмосферой. В антракте я угостил Ханику рюмкой ледяной водки; с непривычки кровь бросилась ему в лицо. Поправляя перед зеркалом мундир, я заметил пятно. «Ханика, — спросил я, — ты видишь?» — «Что, гауптштурмфюрер?» — «Пятно, вот». Он посмотрел: «Ничего не вижу, гауптштурмфюрер». — «Вот, вот, — настаивал я, — здесь темнее. Три лучше, когда стираешь». — «Непременно, гауптштурмфюрер». Пятно не давало мне покоя, я, пытаясь отвлечься, выпил еще рюмку и вернулся в зал. После спектакля в сопровождении Ханики я пешком поднимался по улице Либкнехта, переименованной теперь в Хорст-Вессельштрассе или что-то в этом роде. Выше, напротив парка, две старухи под надзором солдат отвязывали повешенного. Увидев их, я подумал: по крайней мере, у казненных нами русских есть матери, которые отрут им пот со лба, закроют веки, сложат руки и похоронят с любовью. Мне вспомнились евреи, погребенные с открытыми глазами в расстрельном рву под Киевом, их мы лишили не только жизни, но и этой последней ласки, убив вместе с ними матерей, жен и сестер, не оставив никого, кто оплакал бы их. Их судьба — горечь общей могилы, поминальная трапеза — рот, полный плодородной украинской земли, каддиш — свист ветра в степи. И сейчас та же участь ожидает их единоверцев в Харькове: Блобель наконец прибыл с гаупткомандой и, обнаружив, что меры еще не приняты, а евреям всего-навсего приказали носить желтую звезду, впал в неистовство. «Вермахту что — наплевать? Они готовы провести зиму среди тридцати тысяч саботажников и террористов?» Блобеля сопровождал офицер, присланный недавно из Германии на замену Керигу, так что меня вернули к моим прежним, основным, обязанностям, чему я был даже рад, потому что чувствовал себя очень усталым. Штурмбанфюрер доктор Войтинек, невысокий, сухопарый, угрюмый человек, явно досадовал, что опоздал к началу кампании, и надеялся, что вскоре представится возможность наверстать упущенное . Возможность действительно представилась, хоть и не сразу. С момента прибытия Блобель и Фогт вели переговоры с представителями АОК по поводу очередной масштабной операции . Между тем после отступления под Ростовом фон Рундштедта отстранили от должности, и на его место во главе группы армий «Юг» фюрер намеревался поставить фон Рейхенау. Командующего 6-й армией еще не назначили; АОК пока руководил оберст Хайм, начальник штаба; в том, что касалось сотрудничества с СП и СД, он выказал себя гораздо менее податливым, чем его предшественник. Хайм не возражал против операции в принципе, но в служебных записках, поступавших от него ежедневно, перечислялись все новые и новые практические трудности, так что споры продолжались. Блобель кипел и срывал зло на офицерах подразделения. Доктор Войтинек знакомился с досье и целыми днями донимал меня вопросами. Доктор Шперат при встрече заметил: «Вы плохо выглядите». — «Ничего страшного. Немного устал». — «Вам требуется отпуск». Я усмехнулся: «Разумеется, после войны». Кроме всего прочего, я все время вспоминал о следах грязи на брюках; Ханика, похоже, начал манкировать своими обязанностями и почистил их плохо.

По указанию Блобеля в Харьков пригнали «заурер», грузовой фургон, который он рассчитывал использовать в ходе запланированной операции. Он успел опробовать эту штуковину в Полтаве. Гефнер, присутствовавший при этом, — для дальнейшей переброски в Харьков тайлькоманды были собраны в Полтаве — однажды вечером в казино описал мне, как все происходило: «Говорить об усовершенствовании тут не приходится. Штандартенфюрер приказал загнать в кузов женщин и детей, потом включили мотор. Евреи, когда догадались, в чем дело, принялись стучаться и вопить: «Немцы, дорогие немцы! Выпустите нас!» Я сидел в машине со штандартенфюрером, он шнапс пил. Но берусь утверждать, что потом, пока тела вынимали, он уже чувствовал себя не в своей тарелке. Они были в дерьме и блевотине, так что солдат с души воротило. Финдейзен, водитель, тоже надышался газом, его выворачивало на всех углах. Ужас! Если это все, что изобретено, чтобы облегчить нам жизнь, то пора бы придумать что-то другое. Совершенно очевидно, что это было изобретение чиновников». — «Но штандартенфюрер все равно хочет повторить опыт?» — «О да! Но увольте, без меня».

Переговоры с АОК завершились, Блобель при поддержке Нимейера, начальника службы I-с, доказал, что уничтожение евреев, равно как и других нежелательных и политически ненадежных элементов, поможет решению продовольственной проблемы, приобретавшей все бульшую и бульшую остроту. Вермахт и городское жилищно-коммунальное управление распорядились выделить зондеркоманде под место для лагеря Харьковский тракторный завод (ХТЗ) и рабочие бараки. Завод находился за городом, над рекой в двенадцати километрах от центра у старой дороги на Москву. Четырнадцатого декабря повсюду расклеили приказ: евреям дается два дня на сборы и переселение в лагерь. Как и в Киеве, евреи отправились туда добровольно, без конвоя; сначала их и вправду распределили по баракам. Назначенный день был морозным, валил снег, дети плакали. Я взял машину и поехал на ХТЗ. Территорию еще не оцепили, так что возможностей войти и выйти хватало с лихвой. В бараках не было ни воды, ни пищи, ни отопления, люди уходили обратно в город за всем необходимым, никто их не удерживал; осведомители указывали на тех, кто распространял слухи и сеял смуту, таких незаметно отлавливали и ликвидировали в подвалах помещения зондеркоманды. В лагере царил жуткий хаос, ветхие бараки готовы были вот-вот обрушиться, дети кричали, старики сразу начали умирать, а поскольку близкие не могли похоронить их, покойников просто выносили на улицу; холод быстро сковывал трупы. Наконец лагерь закрыли и расставили немецкую охрану. Но поток людей не иссякал: появлялись евреи, желавшие присоединиться к своим семьям, их русские и украинские родственники, которые приносили еду своим мужьям, женам, детям; этим мы разрешали ходить туда-сюда, ведь Блобель хотел избежать паники и уничтожить обитателей лагеря постепенно и незаметно. Вермахт возражал против крупной разовой операции, как в Киеве, полагая, что она спровоцирует волнения, и этим соображениям Блобель все-таки внял. В канун Рождества военная комендатура пригласила офицеров зондеркоманды на банкет в огромном Зале съездов Коммунистической партии Украины, украшенном в соответствии с поводом; возле буфета, ломившегося от угощений, мы изрядно выпили шнапса и коньяка с офицерами вермахта, поднимавшими бокалы за фюрера, за Endsieg — окончательную победу и великое общее дело. Блобель и комендант города генерал Райнер обменялись подарками; затем офицеры с хорошими голосами исполнили рождественские гимны. Через два дня — вермахт специально назначил дату после Рождества, чтобы не испортить праздники, — евреям предложили добровольно записаться на работы в Полтаве, Лубнах и Ромнах. Трещали морозы, все замело снегом, окоченевшие евреи спешили к отборочному пункту в надежде быстрее покинуть лагерь. Их сажали в грузовики, за рулем были украинцы; пожитки складывали отдельно, в другие машины. Потом евреев везли в Рогань, отдаленный пригород Харькова, и расстреливали в балках, старых оврагах, намеченных нашими геодезистами. Вещи отправляли на склады, сортировали и раздавали фольксдойче через благотворительные организации НСВ и ФОМИ. Таким образом, лагерь чистили постепенно, вывозя людей каждый день маленькими группами. Прямо перед Новым годом я присутствовал на казни. Стреляли совсем юные добровольцы 314-го полицейского батальона, полное отсутствие опыта сказывалось на их меткости: оставалось множество раненых. Офицеры ругались, давали им выпить, но ситуации это не улучшало. Снег был забрызган свежей кровью, она струилась по дну оврага, растекалась лужами по заледеневшей земле, но не замерзала, а застаивалась и густела. Вокруг в белых полях торчали мертвые серые стебли подсолнухов. Звуки, даже крики и выстрелы, словно приглушили; снег под ногами скрипел. Фургон «заурер» тоже применили, но смотреть я не пошел. Меня теперь часто рвало, я чувствовал себя больным, у меня была даже температура, но не настолько высокая, чтобы лежать в постели, меня знобило и ломало. От порывов ветра над балкой  мое тело сотрясала лихорадка. Меня окружала пугающая белизна и пятна крови — на снегу, телах, моей шинели. По небу медленно тянулись к югу длинные косяки диких уток.

Холод надвигался, набирал силу, как живой организм, распространялся по земле и проникал всюду, в самые укромные уголки. Шперат сообщил, что солдаты вермахта страдают от обморожений, часто заканчивающихся ампутацией: оказалось, что кованые форменные сапоги отлично пропускают холод. По утрам на постах находили мертвых караульных, под стальными касками, надетыми прямо на голову без шерстяной шапки, мозг леденел. Танкисты жгли покрышки под моторами, чтобы завестись. Отдельные войсковые части все-таки получили теплую одежду, собранную в Германии фондом зимней помощи «Винтерхильфе», но среди присланных вещей попадалось все, что угодно, и теперь многие солдаты прогуливались в женских шубах, боа и с муфтами. Население грабили нещадно: отнимали на улицах тулупы, шапки и бросали раздетых прохожих замерзать, многие погибали. На подступах к Москве, как докладывали, было еще хуже; после контрудара советских войск в начале месяца наши люди держали оборону и умирали на своих позициях, как мухи, даже не встретившись с врагом. Политическая ситуация тоже утратила определенность. Никто в Харькове не понимал, почему мы объявили войну американцам: «Мало у нас забот, — ворчал Гефнер, которому вторил Курт Ганс, — японцы могли бы и сами справиться». Другие, более проницательные, усматривали в победе японцев опасность для Германии. Чистка высшего командного состава также породила множество вопросов. Большинство в СС одобряло решение фюрера лично возглавить Высшее командование сухопутных войск, ОКХ: теперь, судачили офицеры, старые прусские реакционеры не смогут тайно совать ему палки в колеса; весной русских точно уничтожат. Люди из вермахта были настроены скорее скептически. Фон Хорнбоген из службы I-c утверждал, что слышал о запланированном наступлении на юг с целью завладеть кавказской нефтью. «Я не понимаю, — делился он со мной, пропустив в казино пару стаканов. — Цели у нас политические или экономические?» И те и другие, сказал бы я, его же волновала проблема нашего военного потенциала. «Американцы не сразу повысят производство и соберут достаточное количество техники. Мы выиграем время. Но если к этому моменту не покончить с красными, нам крышка». Его слова меня потрясли, до сих пор при мне никто не делал открыто таких мрачных прогнозов. Мне уже приходилось задумываться о возможности победы, не безоговорочной, а достигнутой, скажем, путем компромисса, по которому мы уступили бы Сталину Россию, но сохранили за собой восточные территории, Украину и, разумеется, Крым. Но полное поражение? Это казалось мне немыслимым. Мне очень хотелось все обсудить с Томасом, но он служил далеко в Киеве; отвечая на мое письмо из Переяслава, сообщил, что его произвели в чин штурмбанфюрера, но больше я ничего о нем не знал. В Харькове поговорить было особо не с кем. Вечерами Блобель напивался и крыл евреев, коммунистов, даже вермахт; офицеры слушали, играли в бильярд или просто расходились по своим комнатам. Я, как правило, поступал так же. Я тогда читал дневники Стендаля, многие места удивительным образом соответствовали моему состоянию: евреям запрещено… Духота изнуряет меня… Тяготы превращают в машину…  Постоянные приступы рвоты породили у меня навязчивое ощущение нечистоты, и я стал уделять гигиене чрезмерное, почти маниакальное внимание; уже несколько раз Войтинек заставал меня за тщательным осмотром формы и выискиванием следов грязи, в конце концов он приказал мне не валять дурака . Проинспектировав операцию , я сразу же отдал Ханике испачканную одежду для стирки; потом, всякий раз, как он приносил выстиранные вещи, я находил новые пятна, кончилось тем, что, охваченный гневом, я принялся в резких выражениях упрекать его за лень и неумелость, а затем швырнул китель ему в лицо. Зашел Шперат — справиться, хорошо ли я сплю, и, получив утвердительный ответ, остался вполне доволен; и правда, добравшись до постели, я проваливался в сон, длившийся до самого утра, но полный — не кошмаров, нет, — скорее тяжелых мучительных видений, подобных подводным ключам, которые поднимают муть на дне, оставляя поверхность гладкой и спокойной. Я должен отметить, что стал снова регулярно присутствовать на казнях, этого никто не требовал, я поступал так по собственной инициативе. Сам я не расстреливал, но наблюдал за стрелявшими, особенно за офицерами вроде Гефнера или Янсена, занимавшимися этим с самого начала и уже воспринимавшими работу палачей как должное. Я, наверное, не сильно от них отличался. Я начал смутно догадываться, что, приняв участие в столь скверном спектакле, перестаю замечать его постыдность, тяготиться чудовищным попранием, осквернением Доброго и Прекрасного; происходило скорее обратное: возмущение само собой незаметно иссякало, происходящее становилось привычным и больше не вызывало никаких особенных эмоций. Я тщетно, но с отчаянным упорством стремился вновь пережить первоначальное потрясение, ощущение катастрофического распада, трепет, охватывающий все существо; вместо этого меня не покидала смутная тревога, нервное возбуждение, сходное с лихорадкой и симптомами моей болезни; оно, впрочем, спадало все быстрее и быстрее, и я, в то время как искал света, медленно, незаметно для самого себя погружался во мрак. Не слишком значительное событие ярко высветило это усугубляющееся противоречие. В большой заснеженный парк за памятником Шевченко к виселице пригнали юную партизанку. Собралась целая толпа немцев: кроме ополченцев вермахта и орпо, члены организации Тодта, чиновники «Остминистериума» и пилоты люфтваффе. Девушка была худенькая, лицо, искаженное нервной гримасой, обрамляли черные, грубо, словно секатором, обкромсанные волосы. Офицер связал ей руки, поставил под виселицей и накинул веревку на шею. Присутствовавшие солдаты и офицеры стали по очереди целовать ее в рот. Она не шевелилась и не закрывала глаз. Одни целовали ее нежно, почти целомудренно, как школьники; другие, удерживая обеими руками голову, насильно разжимали ей губы. Когда настала моя очередь, она взглянула на меня ясным, пронзительным, отрешенным взглядом, я внезапно увидел: она все понимает и знает, и это, такое непорочное, знание опалило меня. Моя одежда горела и трещала, кожа на животе рассеклась, из него потек жир, пламя брызнуло мне в глаза, в рот, выжгло мозг. Я целовал ее так крепко, что ей пришлось отвернуться. Я потух, то, что от меня осталось, превратилось в соляной столп; отваливались быстро остывавшие куски — плечо, рука, половина черепа. Потом я рухнул у ее ног, и ветер разметал и развеял горку соли. Приблизился другой офицер, а когда прошли все, ее повесили. Целыми днями я вспоминал эту фантасмагорическую сцену; передо мной словно возникало зеркало, но я видел лишь свое отражение, немного измененное, но верное. И тело девушки тоже представлялось мне зеркалом. Веревку оборвали или обрезали, девушка лежала в снегу Профсоюзного сада, затылок размозжен, губы раздуты, голую грудь обгрызли собаки. Жесткие пряди торчали во все стороны, как волосы медузы, она казалась мне сказочно красивой в объятиях смерти, статуя мадонны, Дева Мария в снегах. Какую бы дорогу от гостиницы до нашей конторы я ни избрал, она вела мимо нее, и навязчивый, прямой вопрос толкал меня в лабиринт тщетных размышлений и выбивал почву из-под ног. Это длилось не одну неделю.

Через несколько дней после Нового года Блобель завершил операцию. На ХТЗ оставались тысячи евреев, которых ждали принудительные работы в городе, расстрелять их должны были позднее. Нам сообщили, что Блобеля скоро заменят. Он знал об этом, но около месяца молчал. Убрать его следовало уже давно. В Харькове Блобель превратился в опустившегося неврастеника, почти как в Луцке. Однажды он созвал нас, чтобы выразить восхищение последними достижениями зондеркоманды, но уже через мгновение из-за пустяка, из-за какого-то неловко оброненного слова заходился бешеным криком. В один из первых январских дней я заглянул к нему в кабинет передать отчет Войтинека. Не поздоровавшись, он швырнул мне листок бумаги: «Вот, полюбуйтесь на это дерьмо». Он был пьян и весь побелел от злости. Я взял листок, приказ генерала фон Манштейна, командующего 11-й армией в Крыму. «Это ваш шеф Олендорф мне подсунул. Читайте, читайте. Там, внизу, нашли? «Присутствие на казнях евреев — бесчестие для офицеров». Позор! Ублюдки! А то, чем занимаются они, разумеется, делает им честь… можно подумать, они пленным почести воздают!.. Я участвовал в Мировой войне, тогда о пленных заботились, их кормили и не заставляли подыхать с голоду, как скотов». Он схватил со стола бутылку шнапса, налил стакан до краев и одним махом осушил его. Я стоял перед ним молча. «Можно подумать, все получают приказы из разных источников… Мерзавцы! Не хотят руки марать, говнюки из вермахта! Грязную работу норовят свалить на нас». Он поднял голову, лицо его побагровело. «Собаки! Потом начнется: «Нет, мы здесь ни при чем. Жестокости — это всё те, другие, убийцы из СС. Мы ничего общего с ними не имеем. Мы, солдаты, честно сражались на поле боя». А кто города брал, где мы потом проводили чистки? Кого мы защищали, ликвидируя партизан, евреев и прочую шваль? Вермахт что — жаловался? Нет, сами нас просили!» Он брызгал слюной. «А эта мразь Манштейн, лицемер, жид-полукровка, научил собаку поднимать лапу, когда раздается «Хайль Гитлер», а над столом у себя за спиной повесил, это Олендорф мне растрезвонил, плакат: «Что сказал бы об этом фюрер?» И точно, что же скажет наш фюрер? А что сказать, когда АОК одиннадцать приказывает айнзатцгруппе уничтожить всех евреев в Симферополе до Рождества, чтобы офицеры веселились без евреев — judenfrei? А потом выпустят газетенки, прославляющие вермахт? Свиньи. А кто подписывал Kommissarbefehl? Кто санкционировал? Кто? Неужели рейхсфюрер?» Он остановился, чтобы перевести дух и осушить еще стакан; глотнул, поперхнулся, закашлялся. «Если ситуация обернется к худшему, они всё повесят на нас. Всё. Надеются выйти чистенькими, душками этакими, — он вырвал у меня письмо и помахал им в воздухе, — приговаривая: «Нет, не мы убивали евреев, комиссаров, цыган, есть доказательства, поймите, мы были против, вся вина на фюрере и эсэсовцах»…» В его голосе зазвучали плаксивые нотки. «Черт, даже если мы победим, нас подставят. Потому что, послушайте, Ауэ, послушайте меня хорошенько, — теперь он говорил хриплым шепотом, — рано или поздно все вскроется. Все. Слишком многие осведомлены, свидетелей полно. И когда все вскроется, без разницы, выиграем мы войну или проиграем, поднимется неслыханный шум, скандал. Понадобятся виновные. И нам снесут головы, чтоб услужить толпе, а прусские жиды-полукровки фон Манштейны, фон Рундштедты, фон Браухичи и фон Клюге вернутся в фон фу-ты ну-ты уютные замки, засядут за фон фу-ты ну-ты мемуары и при встрече будут похлопывать друг друга по спине, ведь фон фу-ты ну-ты ветеранам пристали почет и уважение. Они нам устроят новое тридцатое июня, только в роли дураков выступим мы, СС. Твари!» Он брызгал слюной на документы. «Твари! Твари! Наши головы полетят, а на их белых ухоженных ручках ни капельки крови. Словно никто из них никогда не подписывал приказа о расстрелах. И никто из них не кричал: «Хайль Гитлер!», когда им докладывали об уничтожении очередной партии евреев». Он вскочил со стула, вытянулся, выпятил грудь, вскинул почти вертикально руку и проревел: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер! Зиг Хайль!» Плюхнулся на место и забормотал: «Сволочи. Бесчестные твари. Расстрелять бы их тоже. Нет, не Рейхенау, он мужик, всех прочих». Речь его сделалась бессвязной, и наконец он затих. Я воспользовался моментом, быстро протянул ему рапорт Войтинека и откланялся. Едва за мной закрылась дверь, он снова разорался, но я все равно ушел.

Наконец приехал будущий руководитель нашей айнзатцгруппы. Блобель задерживаться не стал: обратился к нам с короткой прощальной речью и первым же поездом отбыл в Киев. Никто, я уверен, о нем не пожалел, тем более что наш новый командующий, штандартенфюрер доктор Эрвин Вейнман, выгодно отличался от своего предшественника. Это был человек молодой, лишь несколькими годами старше меня, очень сдержанный, с озабоченным, даже грустным выражением лица, убежденный национал-социалист. Подобно доктору Томасу, он получил медицинское образование, но много лет проработал в государственной тайной полиции. Он сразу произвел на всех благоприятное впечатление. «В Киеве я много общался с бригадефюрером Томасом, — сообщил Вейнман, — он просветил меня насчет тех невероятных трудностей, с которыми постоянно сталкиваются солдаты и офицеры зондеркоманды. Знайте, что дело ваше не напрасно, Германия гордится вами. В ближайшие дни я рассчитываю познакомиться с работой команды и надеюсь открыто и начистоту пообщаться с каждым из вас лично».

Вейнман сообщил нам важную новость. В начале года фон Рейхенау наконец нашли замену: по его рекомендации АОК 6 возглавил генерал танковых войск Фридрих Паулюс, новая фигура на театре военных действий, один из заслуженных командующих штаба, с 1940-го занимавшийся планированием в ОКВ. Но Паулюс вскоре лишился своего покровителя. Накануне перевода Вейнмана в Харьков, после утренней пробежки при минус двадцати, фон Рейхенау стало плохо, по мнению одних, это был инфаркт, по мнению других — кровоизлияние в мозг; Вейнман получил известие об этом в поезде, от офицера АОК. Фон Рейхенау был, впрочем, еще жив, и Гитлер приказал переправить его в Германию, но самолет неудачно приземлился под Лембергом, и фон Рейхенау обнаружили в его кресле, пристегнутым и с жезлом фельдмаршала в руке — печальная кончина немецкого героя. После долгих сомнений на место фон Рейхенау в группе армий «Юг» был назначен генерал-фельдмаршал фон Бок. В тот самый день, когда он вступил в должность, красные, окрыленные успехами под Москвой, перешли в наступление у Изюма (южнее Харькова, в направлении Полтавы). Термометры показывали минус тридцать градусов, движение транспорта практически прекратилось, продовольствие приходилось перевозить на крестьянских телегах — «пане-вагенах», и войска ролльбана теряли больше людей, чем дивизии на фронте. В сражениях русские массово использовали грозный современный танк Т-34, не боящийся никаких морозов и наводящий ужас на пехотинцев; к счастью, он не мог противостоять нашим 88-миллиметровкам. Паулюс передислоцировал АОК 6 из Полтавы в Харьков, что принесло в город заметное оживление. Красные, совершенно очевидно, планировали окружить Харьков, но их северный фланг не двигался, а вот южный упорно теснил наши войска, и лишь к концу месяца мы с немалым трудом остановили его у Краснограда и Павлограда; глубина прорыва в наши расположения превысила семьдесят километров, создав опасный плацдарм по ту сторону Донца. В тылах у нас активизировались партизаны, даже в самом Харькове стало неспокойно: несмотря на жестокие расправы, количество диверсий росло, чему, безусловно, способствовал свирепствовавший в городе голод. Пострадала и зондеркоманда. Дело было в самом начале февраля. У меня была назначена встреча в канцелярии вермахта на Майдане Тевелева в центре города. Ханика отправился со мной в надежде раздобыть каких-нибудь продуктов, чтобы хоть немного разнообразить наш рацион, и я отпустил его на поиски. Беседа оказалась короткой, и освободился я быстро. Помедлил на крыльце, вдыхая холодный резкий воздух, зажег сигарету. Затянулся раз, другой, обвел взглядом площадь. Небо сияло той чистой зимней синевой, какой не увидишь нигде — только в России. Рядом, в надежде продать разложенные здесь же вялые, скукоженные овощи, примостились на ящиках три старухи-колхозницы; на площади, у подножия монумента в честь освобождения Харькова большевиками в 1919 году, полдюжины ребятишек, несмотря на холод, гоняли тряпичный мячик. Чуть ниже шатались несколько человек из нашей орпо. На углу возле «опеля» с работающим мотором стоял бледный, угрюмый Ханика. Случающиеся у меня в последнее время вспышки гнева угнетали его. А мне он стал действовать на нервы. Вдруг из переулка выскочил еще один ребенок и понесся к площади. Он что-то держал в руках. Когда он поравнялся с Ханикой, раздался взрыв. В «опеле» вылетели стекла, я отчетливо услышал звон стекла, посыпавшегося на мостовую. Люди из орпо в панике открыли огонь по играющим детям. Старухи истошно вопили, мяч пропитался кровью. Я кинулся к Ханике: он опустился на колени в снег, держась за живот. Прыщавое лицо покрыла ужасающая бледность, и не успел я добежать до него, как его голова запрокинулась назад, и — я отчетливо увидел это — голубизна глаз слилась с синевой неба. Небо размыло его глаза. Потом он повалился набок. Паренек был мертв, ему оторвало руку; на площади, где колхозницы с горестными выкриками встряхивали убитых детей, толпились растерянные полицейские. Вейнмана совершенно очевидно больше взволновала оплошность орпо, чем гибель Ханики: «Безобразие! Мы стараемся наладить отношения с местными и убиваем их детей. Эти люди должны пойти под трибунал». Я отнесся к этому скептически: «Возникнут сложности, штандартенфюрер. Случившееся прискорбно, но объяснимо. Месяцами им приказывают расстреливать детей; не странно ли теперь за это же их наказывать?» — «Не за это же! Мы казним осужденных детей! А дети на площади — невинные жертвы». — «Позвольте заметить, господин штандартенфюрер, но основания для приговоров таковы, что дают простор самоуправству». Он вытаращил глаза, ноздри затрепетали от гнева, однако он быстро овладел собой и успокоился. «Сменим тему, гауптштурмфюрер. Я и так давно уже намеревался побеседовать с вами. Мне кажется, вы очень устали. Доктор Шперат считает, что вы на грани нервного срыва». — «Простите, штандартенфюрер, но я категорически не согласен с его мнением. Я чувствую себя прекрасно». Вейнман угостил меня сигаретой, закурил. «Гауптштурмфюрер, я — врач. И я умею распознавать симптомы. Вы, выражаясь по-простому, спеклись. И не вы один: почти все офицеры команды на пределе. Так или иначе, вынужденное зимнее бездействие дает нам возможность на пару месяцев сократить штат. Часть офицеров будет уволена в запас или отправлена в длительный отпуск на лечение. Семейные вернутся в Германию. Остальные, в том числе и вы, поедут в Крым в санатории вермахта. Там, говорят, очень красиво. Через несколько недель уже можно будет плавать». На его узком лице мелькнула легкая улыбка, он протянул мне конверт. «Вот разрешение и ваша положительная характеристика. Все в порядке. У вас два месяца, а дальше посмотрим. Приятного отдыха».

Решение Вейнмана вызвало во мне целую бурю безотчетной ненависти и обиды, но, очутившись в Крыму, я понял, насколько оно правильно. Во время долгого путешествия в поезде я предоставил своим мыслям блуждать над белыми равнинными просторами, стараясь поменьше сосредоточиваться и анализировать. Я горевал по Ханике. Когда я вернулся в гостиницу, чтобы сложить вещи, сердце у меня сжалось при виде опустевшей комнаты, появилось ощущение, что я с ног до головы покрыт кровью Ханики; я кинулся переодеваться; одежда казалась мне недостаточно чистой, это выводило меня из равновесия. Затем меня вырвало, но плакать — нет, об этом не могло быть и речи. Как только представилась возможность, я уехал через Днепропетровск в Симферополь. Моих попутчиков, в основном раненых или отпускников, отправили восстанавливать силы после пережитого на фронте. Военный врач мне рассказал, что людей, которых мы потеряли только в январе из-за болезней и морозов, хватило бы, чтобы сформировать двенадцать дивизий. Морозы потихоньку отступали, и забрезжила надежда, что худшее уже позади; но все же такой суровой зимы не помнили не только в России: из-за холодов в Европе жгли книги, мебель, рояли, включая старинные, — на обоих концах континента горело то, что составляло гордость нашей цивилизации. Я горько усмехался, воображая, как потешались бы негры в джунглях, узнай они о происходящем. Наши сумасшедшие амбиции пока не принесли ожидаемого результата, а страдания множились и распространялись повсеместно. Над Рейхом тоже нависла угроза: британцы атаковали с воздуха, особенно активно в Рурской и Рейнской областях; офицеры, оставившие там семьи, страшно нервничали. Мой сосед по купе, раненный в ногу под Изюмом гауптман артиллерии, потерял двух детей при бомбежке Вупперталя; ему предложили вернуться, но он попросился в Крым: не хотел встречаться с женой. «Я бы не выдержал», — кратко пояснил он и снова погрузился в тяжелое молчание.

Военный врач Хоенэгг, почти облысевший толстячок родом из Вены, оказался очень приятным попутчиком. Штатный профессор уважаемой в Венском университете кафедры теперь выполнял обязанности главного патологоанатома 6-й армии. Даже в самом серьезном разговоре его мягкий, какой-то обволакивающий голос звучал иронично. Его взгляды на жизнь сложились под влиянием избранной им профессии, мы подолгу спорили о них, пока поезд пересекал безжизненную, как открытое море, запорожскую степь. «Преимущество патологоанатомии, — растолковывал он мне, — заключается в том, что, вскрывая покойников всех возрастов и обоих полов, утрачиваешь страх перед смертью, воспринимаешь ее как физиологическое отправление, совершенно обычное, ничем не отличающееся от других естественных функций организма. Я спокойно могу представить себя на столе для вскрытия под руками коллеги, с недовольным видом осматривающего мою печенку». — «Да, но вам повезло, вы получаете уже умерших. Совсем другое дело, если — как это частенько случается при работе в СД — присутствуешь при переходе в мир иной ». — «Да еще и способствуешь этому». — «Именно. Но ни убеждения, ни идеология никогда не помогут наблюдателю полностью проникнуться опытом умершего». Хоенэгг задумался: «Я понимаю, что вы хотите сказать. Но пропасть существует только для того, кто смотрит. Только он различает оба края. Умирающий испытывает чувство смутное и вне зависимости от его продолжительности и силы не успевает осознать происходящее. Вы читали Боссюэ?» — «Даже в оригинале», — с улыбкой ответил я по-французски. «Замечательно. Должен признать, что ваше образование гораздо шире, чем у среднего юриста». И он процитировал, его французское произношение было резким, даже грубым: «И тот последний момент, который сотрет вашу жизнь, исчезнет и сам без остатка в бездонной пучине небытия. И следа не будет на земле от нас, какие мы есть: плоть изменит природу свою; тело примет иное имя; а то, что принадлежало мертвецу, скоро забудется. «Станет оно, — говорит Тертуллиан, — тем, чему нет названия ни в одном языке» ». — «Да, я часто думал, что для мертвого тут проблемы нет, она существует исключительно для живых». — «Пока они не умрут», — Хоенэгг подмигнул. Я тихонько рассмеялся, он тоже; пассажиры нашего купе, обсуждавшие сосиски и баб, с удивлением обернулись.

В Симферополе, пункте назначения, нас рассадили по грузовикам и каретам «скорой помощи», чтобы отвезти в Ялту. Хоенэгг, намеревавшийся навестить врачей АОК 11, остался в Симферополе; я с сожалением распрощался с ним. Колонна двинулась по горной дороге на восток через Алушту, потому что Бахчисарай входил в зону операций по осаде Севастополя. Меня поселили в санатории, расположенном к западу от Ялты у Ливадийского шоссе, за ним высились крутые заснеженные горы. Это был старинный царский дворец, превращенный в курорт для советских рабочих, он несколько пострадал во время сражений, но его на скорую руку отремонтировали и перекрасили. Я получил симпатичную небольшую комнатку с ванной и балконом на втором этаже, мебель, правда, оставляла желать лучшего, зато у моих ног за кипарисами расстилалось Черное море, гладкое, спокойное, серое. Я любовался им без конца. Было еще довольно холодно, но все-таки намного теплее, чем на Украине, и я выходил курить на балкон или ложился на диван лицом к застекленной двери и проводил долгие, спокойные часы за чтением. Недостатка в книгах я не испытывал: помимо моих собственных в моем распоряжении оказалась целая библиотека из книг, оставленных пациентами, разумеется совершенно разрозненная. Так, наряду с нечитабельным «Мифом ХХ века», я обнаружил в ней немецкий перевод Чехова, доставившего мне истинное удовольствие. Никаких лечебных назначений мне не сделали. По приезде меня осмотрел врач, попросил перечислить беспокоившие меня симптомы. «Ничего опасного, — заключил он, ознакомившись с запиской Шперата. — Нервное истощение. Сон, ванны, покой, поменьше алкоголя и поосторожнее с украинками. Все пройдет само собой. Приятного отдыха».

В санатории царила беззаботная атмосфера: игривое настроение больных и выздоравливающих, в основном молодых офицеров нижних чинов из разных войск, подогревалось за ужином крымским вином и отсутствием женщин. По-видимому, это способствовало и на редкость свободному тону в разговорах: то и дело слышались весьма колкие шуточки в адрес высших партийцев и вермахта. Один офицер, демонстрируя медаль «За зимнее сражение на Востоке», насмешливо спросил у меня: «А вас в СС еще не награждали орденом мороженого мяса?» То обстоятельство, что перед ними офицер СД, ничуть не смущало этих молодцов: само собой разумеется, очевидно, полагали они, что я такой же вольнодумец, как они сами. Наиболее критично были настроены офицеры группы армий «Центр». Если на Украине бросок 2-й танковой армии Гудериана, который в начале августа, напав на русских с тыла, разблокировал Южный фронт, позволив взять Киев и продвинуться до Донца, считали гениальным маневром, то люди из «Центра» его расценивали как блажь, прихоть фюрера, ошибку, с точки зрения некоторых, преступную. Если бы не это, — с горячностью утверждали они, — вместо того чтобы топтаться два месяца вокруг Смоленска, в октябре мы бы уже заняли Москву и закончили войну, солдатам не пришлось бы зимовать в снегу в окопах, но такие мелочи господ из ОКХ не волнуют, ведь не генералы же отмораживают ноги. Их правоту подтвердила история, позже это признает большинство специалистов, но тогда перспективы выглядели иначе, и подобные высказывания граничили с пораженчеством, даже с предательством. Но сейчас они меня ничуть не задевали, ведь все мы находились в отпуске. Напротив, эти молодые и такие живые, красивые, веселые мужчины заставили всколыхнуться чувства и желания, не посещавшие меня уже долгие месяцы. И мне стало казаться, что в реализации моих мечтаний нет ничего невозможного, дело лишь за тем, чтобы сделать правильный выбор. В столовой я часто оказывался за одним столом с юным унтерштурмфюрером ваффен-СС Вилли Партенау. Худощавый, с идеальной фигурой, темными, почти черными волосами, он был ранен в грудь под Ростовом. Вечерами, когда другие играли в карты или на бильярде, пели или выпивали в баре, мы разговаривали за столиком у огромного окна гостиной. Уроженец Рейнской области, Партенау вырос в католической мелкобуржуазной семье. Детство ему выпало тяжелое. Даже до кризиса 1929 года семья жила у черты бедности; деспотичный отец, коротышка-военный, зацикленный на собственном социальном статусе, тратил и без того скудные средства на поддержание видимости достатка. На столе неделями не было ничего, кроме картошки и капусты, но в школу мальчики ходили в костюмах с крахмальными воротничками и в начищенных ботинках. Партенау воспитывался в суровом религиозном духе, за малейшую провинность отец ставил его на колени на холодный каменный пол и заставлял читать вслух молитвы; Партенау рано утратил веру или, точнее, быстро заменил ее национал-социализмом. Благодаря «Гитлерюгенду», а затем и СС, он наконец вырвался из удушающей среды. Во время кампаний в Греции и Югославии он еще проходил военную подготовку и очень переживал, что не смог участвовать в них; когда же он узнал, что зачислен в Лейбштандарт «Адольф Гитлер» для вторжения в Россию, его радость не знала границ. Как-то вечером он мне признался, что, впервые столкнувшись с радикальными методами, применяемыми вермахтом и СС в борьбе с партизанами, пришел в ужас; но его убежденность в том, что эти крайние меры применяются лишь в отношении жестокого и абсолютно бесчеловечного противника, не поколебалась. «В СД вы наверняка видите жуткие вещи», — добавил он; я признал, что это так, но предпочел не вдаваться в подробности. Вместо того я немного рассказал ему о себе, главным образом о раннем детстве. Я был тщедушным ребенком. Нам с сестрой едва исполнился год, когда отец ушел на войну. Молока, да и вообще продуктов не хватало, я рос худым, бледным, нервным. Обожал играть в лесу рядом с нашим домом; мы жили в Эльзасе, где много настоящих больших лесов. В лесу я наблюдал за насекомыми, шлепал босиком по ручейкам. Один случай глубоко врезался мне в память: я нашел на лугу брошеного щенка, вид у него был несчастный, и меня затопила жалость. Я решил забрать его домой, но стоило мне подойти, чтобы взять песика, тот в испуге отскочил. Я его улещивал, ласково уговаривал пойти со мной — напрасно. Он не убегал, держался в нескольких метрах от меня, но приблизиться не давал. Кончилось тем, что я уселся на траву, заливаясь слезами от сострадания к песику, боявшемуся принять мою помощь. Я умолял: «Пожалуйста, собачка, иди ко мне!» И он все-таки послушался. Моя мать ужаснулась, обнаружив отчаянно лающего щенка, привязанного к изгороди в садике, и сумела уговорить меня отдать его в Общество защиты животных, где, как я думаю до сих пор, его пристрелили, едва за мной захлопнулась дверь. Но вполне вероятно, что это произошло уже после войны и окончательного возвращения отца в Киль, куда мы перебрались, когда французы заняли Эльзас. Вернувшийся к нам отец говорил мало, казался мрачным, сердитым. Со своими дипломами он без особых сложностей устроился на хорошую должность в крупной фирме; дома он часто закрывался в библиотеке, а в его отсутствие я тайком проникал туда и играл с его коллекцией бабочек. Некоторые экземпляры были размером с ладонь, я вынимал их из коробочек и крутил на длинных булавках, словно бумажные вертушки, пока отец не застал меня врасплох и не наказал. Примерно тогда же я начал воровать у соседей, несомненно, понял я позднее, чтобы обратить на себя внимание отца: я крал жестяные пистолетики, карманные фонарики, игрушки и закапывал в тайнике в укромном уголке сада; даже сестра ничего не знала, но в конце концов все открылось. Мать считала, что я воровал из чистого удовольствия совершать гадости ; отец обстоятельно разъяснил мне смысл Заповедей, после чего задал мне порку. Это случилось уже не в Киле, а на острове Зюльт, где мы отдыхали летом. Мы добирались туда на поезде, мчавшемся по дамбе Гинденбургдамм: во время прилива пути накрывала вода, и казалось, что мы едем прямо по морю, волны поднимались до самых колес, бились о ступицы! Ночью над кроватью, по звездному небу моих снов, плыли электрички.

С раннего детства я жадно искал любви всех, с кем сводила меня жизнь. И находил ее, по крайней мере, со стороны взрослых, ведь я был мальчиком и красивым, и умным. Но в школе мне пришлось столкнуться с грубыми и агрессивными детьми, многие из них потеряли отцов, других отцы, вернувшиеся из окопов озлобленными и полубезумными, били или попросту не замечали. За недостаток домашнего тепла они мстили одноклассникам, подвергая безжалостной травле наиболее слабых. Мне доставалось по первое число, друзей у меня практически не было; когда на физкультуре формировали команды, меня брать не хотели. Я не пытался снискать расположение однокашников, но настойчиво домогался их внимания. И на учителей, более справедливых, чем ровесники, я тоже старался произвести впечатление, при моих способностях это удавалось без труда, но меня стали считать любимчиком и издевались еще сильней. Отцу я, естественно, не пожаловался ни разу.

После поражения и нашего переселения в Киль он снова уехал, неизвестно куда и зачем; время от времени он навещал нас, опять исчезал и лишь в конце 1919 года остался с нами насовсем. В 1921 году отец серьезно заболел и вынужден был оставить работу. Выздоравливал он медленно, атмосфера в доме была гнетущая, напряженная. В начале лета, насколько я помню, пасмурного и холодного, к нам приехал младший брат отца, весельчак, шутник, рассказывавший невероятные истории о войне и путешествиях, слушая их, я просто стонал от восторга. Моей сестре он понравился меньше. Через несколько дней они с отцом отправились навестить дедушку, которого я видел один или два раза в жизни и почти не помнил (родители мамы к тому времени, видимо, уже умерли). Их отъезд и сегодня у меня перед глазами. Мать, я и сестра выстроились на пороге, отец укладывает чемодан в багажник машины, которая увезет его на вокзал: «До свидания, малыши, — улыбается он, — не волнуйтесь, я скоро вернусь». Больше я его не видел. Мне и моей сестре-близняшке было около восьми лет. Много позже я узнал, что спустя некоторое время мать получила письмо от дяди: после визита к деду они, похоже, поссорились, и мой отец, судя по всему, уехал в Турцию или на Ближний Восток; никаких подробностей дядя не знал; сослуживцы отца, которых расспрашивала мать, тоже. Сам я дядиного письма никогда не видел; обо всем этом я в свое время узнал от матери, но так и не смог ни найти подтверждения ее словам, ни разыскать существовавшего неизвестно где дядю. Впрочем, Партенау я об этом не рассказывал, рассказываю только вам.

Теперь я постоянно наведывался к Партенау. Относительно его сексуальной ориентации я испытывал сомнения. Его восторженное преклонение перед национал-социализмом и СС должно было воздвигнуть передо мной серьезное препятствие, но я чувствовал, что его гетеросексуальность выражена слабее, чем у остальных. В коллеже я быстро уяснил: дело не в извращениях, парни просто довольствовались тем, что имелось в наличии, как, собственно, и в армии, и в тюрьмах. Конечно, с 1937 года, когда меня задержали по делу в Тиргартене, официальная позиция в значительной степени ужесточилась. Особенно пристально следили за СС. Прошлой осенью, как раз когда я приехал в Харьков, фюрер подписал указ «О поддержании нравственности в СС и полиции», предусматривавший смертную казнь для всех членов СС и сотрудников полиции, которые были уличены в непотребном поведении по отношению к мужчине или поддались преступному соблазну . Во избежание недоразумений  указ не опубликовали, но СД о нем проинформировали. По моему мнению, подобная директива была издана исключительно для острастки; в реальности же при умении держать язык за зубами проблемы возникали редко. Главное — не скомпрометировать себя перед личным врагом; но личных врагов я не имел. Партенау наверняка находился под влиянием экзальтированной риторики «Дас Шварце Кор» и прочих печатных изданий СС, но тем не менее интуиция подсказывала мне, что если правильно подвести идеологическую основу, то приложится и остальное.

Тут требовались не изощренные уловки, а последовательные действия. Иногда в погожие дни мы после обеда спускались в город, бродили по узеньким улочкам или прогуливались по набережным, обсаженным пальмами, потом усаживались в каком-нибудь кафе выпить по стаканчику крымского муската, слишком сладкого на мой вкус, но приятного. На берегу нам встречались главным образом немцы, иногда в компании девиц; местных мужчин, кроме немногочисленных татар или украинцев с белой повязкой добровольных помощников, мы практически не видели. В январе вермахт согнал все мужское население в пересыльные лагеря, откуда их отправили в генералкомиссариат в Николаеве — мера в отношении потенциальных партизан, несомненно, кардинальная, но необходимая: учитывая количество раненых и выздоравливающих, мы не могли рисковать. До наступления весеннего сезона особых развлечений, кроме театральных представлений или киносеансов, организованных вермахтом, ожидать не стоило. «Тут даже бациллы спят», — писал Чехов о Ялте, но мне эта ленивая скука была по душе. Иногда к нам с Партенау присоединялись другие молодые офицеры, и мы устраивались на террасе над морем. Если удавалось, — законы, по которым осуществлялись поставки со складов, оставались для меня тайной — мы заказывали бутылку; помимо муската здесь имелся красный портвейн, тоже сладкий, но в прохладную погоду весьма уместный. Разговоры, крутившиеся вокруг безутешных женушек, разлученных с мужьями, похоже, не оставляли Партенау равнодушным. Кто-нибудь из офицеров, самый нахальный, под взрывы хохота начинал приставать к девушкам и на ломаном русском приглашал их в нашу компанию; одни краснели и проходили мимо, другие подсаживались к нам. Партенау в таких случаях бойко включался в беседу из жестов, междометий и отдельных бессмысленных слов. Пора было это пресечь. «Господа, мне бы не хотелось портить общее веселье, — начал я в один из подобных вечеров, — но, замечу, вы рискуете». Я похлопал ладонью по столу. «В СД мы получаем и анализируем отчеты об инцидентах в тыловых частях вермахта. Благодаря этому мы имеем полное представление о проблемах, от которых вы вполне можете уберечься. Должен вам заметить, что вступать в связь с советскими женщинами, украинками или русскими, не только недостойно немецкого солдата, но и опасно. Я не преувеличиваю. Многие из этих девок еврейки, которые сумели скрыть свое происхождение, а значит, отношения с ними чреваты загрязнением расы, Rassenschande. Но и это еще не все. Не только еврейки, но и славянские бабенки тайно якшаются с партизанами; нам известно, что они шпионят в пользу наших врагов, бессовестно пользуясь своими прелестями и доверчивостью немецких солдат. Вы думаете, что умеете держать язык за зубами, но, уверяю вас, второстепенных деталей не бывает, и задача тех, кто работает с осведомителями, заключается именно в том, чтобы сложить гигантскую мозаику из мельчайших частиц, которые несущественны сами по себе, но вместе с тысячью прочих обретают смысл. Большевики привыкли к таким приемам». Я отметил, что слушателям стало не по себе, и продолжил: «В Харькове, в Киеве мы неоднократно фиксировали случаи, когда после романтических свиданий солдаты и офицеры исчезали, а потом обнаруживались их страшно изуродованные тела. И не забывайте о болезнях. Наши медицинские службы, опираясь на советские статистические сводки, сообщают, что девяносто процентов русских баб больны гонореей, а пятьдесят — сифилисом. Множество наших солдат уже подхватили инфекцию, и, приезжая в отпуска, они заражают жен и подруг; врачи Рейха крайне встревожены и говорят об эпидемии. Подобное осквернение расы, если не бороться с ним беспощадно, в короткие сроки обернется Entdeutschung, вырождением германцев и порчей нашей крови».

Моя речь явно впечатлила Партенау. К сказанному я ничего не добавил, пока ему довольно и этого. Назавтра он нашел меня за книжкой среди кипарисов и фруктовых деревьев в чудесном парке санатория: «Послушайте, то, что вы вчера рассказали, — правда?» — «Конечно! Сущая правда». — «А что же, по-вашему, делать? Вы понимаете…» Он покраснел, смутился, но желание говорить перевесило. «Вы понимаете, — снова приступил он, — уже скоро год, как мы здесь, без отпусков в Германию, это очень тяжело. У мужчин же есть определенные потребности…» — «Полностью согласен, — я взял наставительный тон. — Тем более что мастурбация, по мнению всех специалистов-медиков, тоже сопряжена с риском. Некоторые утверждают, что это лишь симптом душевного расстройства, но не его причина; другие, например великий Сакс, убеждены, что речь идет о вредной привычке, ведущей к дегенерации». — «Вы сведущи и в медицинских вопросах», — поразился Партенау. «Ну, я, сами понимаете, не профессионал, но медициной интересуюсь, читаю книги». — «А что вы читаете сейчас?» Я показал ему обложку: ««Пир». Вы читали?» — «Должен признаться, нет». Я закрыл томик и протянул ему: «Возьмите. Я уже выучил это наизусть».

Стало совсем тепло, казалось, вот-вот начнется купальный сезон, но море все никак не прогревалось. В воздухе пахло весной, в ожидании ее прихода всех охватило нетерпение. Я взял Партенау с собой на прогулку в ливадийский летний дворец Николая II, пострадавший от пожара во время военных действий, но все равно прекрасный фасадами, то упорядоченными, то асимметричными, и очаровательными внутренними двориками во флорентийском и арабском стиле. Оттуда по залитой солнцем Царской тропе, проложенной между деревьев, мы поднялись на нависающую над Ореандой скалу; с нее открывался изумительный вид на побережье, на все еще покрытые снегом горные вершины, высившиеся над Севастопольским шоссе, за которым далеко внизу угадывалось изящное здание нашего санатория — белый крымский гранит, местами почерневший от дыма, блестел на солнце. Погода с утра задалась, взбираясь наверх, мы вспотели, я снял куртку. Западнее, на отвесной скале мыса Ай-Тодор, красовалось «Ласточкино гнездо», архитектурная фантазия в духе Средневековья, воплощенная незадолго до революции немецким бароном, нефтяным магнатом. Я предложил Партенау дойти до замка, он не возражал. Я двинулся по тропе, идущей над обрывом. Внизу море мерно плескалось о скалы; над нашими головами искрились белоснежные пики гор. Чудесный аромат вереска и сосен пропитывал воздух. «Знаешь, — начал вдруг Партенау, — я прочитал твою книгу». Совсем недавно мы перешли с ним на «ты». «Очень любопытно. Я и раньше слышал, что сексуальные извращения были распространены у греков, но и представить себе не мог, что тут целая идеология…» — «Да, они не одно столетие размышляли на эту тему. И для них это вопрос не только сексуальности, но всего образа жизни, таких важных ее составляющих, как дружба, воспитание, философия, политика, военное ремесло, наконец». Я замолчал. Перекинув куртки через плечо, мы продолжали путь. Партенау снова заговорил: «Еще в детстве на уроках Закона Божия мне внушали, что это отвратительно и чудовищно. И отец со мной об этом беседовал, говорил, что гомосексуалисты попадут в ад. Я помню, он еще ссылался на святого Павла: «Подобно и мужчины, оставив естественное употребление женского пола, разжигались похотью друг на друга, мужчины на мужчинах делая срам… И как они не заботились иметь Бога в разуме, то и предал их Бог». Я вчера вечером перечитал это место». — «А вспомни-ка, что об этом говорит Платон: «Всякое дело таково, что совершаемое само по себе, оно ни прекрасно, ни постыдно». Я поделюсь с тобой своими мыслями на этот счет: христианские предрассудки, христианские запреты — по сути, еврейские суеверия. Павел, до крещения Савл, еврейский раввин, не смог нарушить закон, как и многие другие. Причина очевидна: евреи жили в окружении языческих племен, и во многих из них жрецы в ходе религиозных церемоний совершали ритуальные действия, носившие гомосексуальный характер. И распространено это было достаточно широко. Геродот описывает подобные обычаи у скифов, населявших эту местность и всю украинскую степь. Он упоминает энареев, скифских жрецов, разграбивших храм Афродиты в Аскалоне, за что богиня наказала их «женской болезнью». По его словам, это колдуны с женскими повадками, и он называет их андрогинами, то есть муже-женщинами, и сообщает, что они имели месячные. Но, скорее всего, Геродот просто неверно истолковал колдовские обряды. Я слышал, нечто подобное можно и по сей день наблюдать в Неаполе, праздники там носят порой совершенно языческий характер, и в ходе их встречается обряд, когда юноша рожает куклу. Заметь, кстати, скифы — предки готов, живших здесь в Крыму до миграции на запад. Не в обиду будь сказано рейхсфюреру, но есть веские основания полагать, что готы тоже не были чужды гомосексуальной любви, пока находящиеся под влиянием иудаизма священники не отвратили их от нее». — «Я ничего подобного не знал. Но все-таки наше мировоззрение, Weltanschauung, осуждает гомосексуализм. В «Гитлерюгенде» нам читали лекции на эту тему, да и в СС всегда внушали, что это преступление против Volksgemeinschaft, народного сообщества». — «То, о чем ты говоришь, — это, как мне кажется, пример превратного толкования идей национал-социализма или попытки замаскировать какие-то особые интересы. Мне хорошо известны взгляды рейхсфюрера, но ведь он, как и ты, из суровой католической среды и, несмотря на твердую приверженность национал-социалистической идеологии, так и не сумел избавиться от некоторых католических предрассудков и потому смешивает несовместимое. Ты, конечно, понимаешь, что под словом «католическое» я подразумеваю «еврейское», «еврейские законы». Наше Weltanschauung, если в нем разобраться хорошенько, отнюдь не отвергает любовь между мужчинами — наоборот, и я тебе это докажу. Прежде всего, обрати внимание: фюрер лично ни разу не затрагивал этой проблемы». — «Но после тридцатого июня он сурово наказал Рёма и кое-кого еще как извращенцев». — «Для наших добропорядочных трусоватых бюргеров такое основание было в высшей степени убедительным, что прекрасно осознавал фюрер. Но тебе наверняка неизвестно, что до тридцатого июня фюрер неизменно защищал Рёма; в недрах Партии находилось немало таких, кто не одобрял его поступков, но фюрер отказывался их слушать и отвечал кляузникам: партия — не пансион благородных девиц, а организация испытанных бойцов ». Партенау рассмеялся. «После тридцатого июня, — продолжил я, — когда выяснилось, что многие сторонники Рёма, например Хейнес, одновременно являются его любовниками, фюрер испугался, что гомосексуалисты, подобно евреям, создадут своего рода государство в государстве, некую секретную коалицию в собственных, а не в народных интересах — какой-нибудь Союз сексуальных меньшинств, наподобие Союза чернокожих. Вот почему возникла необходимость разоблачения Рёма. Но дело тут в политике, а вовсе не в идеологии. С точки зрения истинного национал-социализма братскую любовь должно воспринимать как цементирующую составляющую Volksgemeinschaft, воинственного и созидательного. Платон, по-своему, конечно, выразил сходную мысль. Ты помнишь рассуждения Павсания, когда он порицает другие народы, которые, так же как и евреи, стыдятся влечения мужчины к мужчине: «Ведь у варваров, при их тирании, любовь постыдна в той же мере, в какой постыдна философия и гимнастика… Итак, где принято, что постыдно оказывать ласки любящим, там это произошло от худого качества законодателей, от своекорыстия правителей и от слабости подвластных». Один мой друг-француз считает Платона первым настоящим писателем-фашистом». — «Да, но все же! Гомосексуалисты женоподобны, ты сам говоришь, они — муже-женщины. Ты что, хочешь, чтобы государство терпело мужчин, не способных стать солдатами?» — «Ты заблуждаешься. Ошибочно сравнивать мужественного солдата и женоподобного извращенца. Последние, конечно, существуют, но они скорее продукт вырождения и разложения, охвативших наши города, влияния евреев, тех, кто находится под воздействием иудаизма или запутался в сетях приходских священников и пасторов. История показывает, что элита, лучшие воины всегда любили мужчин. Они обзаводились женами, поддерживавшими порядок в доме и рожавшими детей, но их чувства безраздельно принадлежали товарищам. Посмотри на Александра! И Фридрих Великий, пусть этого и не желают признавать, был таким же. У греков можно обнаружить даже вот что: в Фивах создали «Священный отряд» из трехсот мужей, пользовавшихся славой лучших воинов. Отряд состоял из пар любовников; когда один из пары старел и удалялся на покой, его избранник становился любовником воина помоложе. Сражаясь плечом к плечу, они возбуждали друг в друге храбрость и воинский дух, и это делало их непобедимыми; никто из них не осмелился бы повернуться спиной к противнику и бежать с поля боя в присутствии любимого, они вдохновляли друг друга на подвиги. В битве при Херонее весь отряд полег под копьями македонян царя Филиппа — достойный пример нашим ваффен-СС. Похожий феномен мы наблюдаем и в наших фрайкорах; ветераны, те, кто почестнее, признбются. Понимаешь, к этому вопросу надо подходить, опираясь на накопленные знания. Ты же не станешь спорить, что созидатель — только мужчина: женщина дарит жизнь, растит и кормит, но не создает ничего нового. Блюер, философ, в свое время близкий к людям из фрайкоров и даже воевавший в их рядах, показал, что любовь между мужчинами, побуждающая к соперничеству в отваге, благородстве и добродетелях, помогает и на войне, и в становлении государства, по сути являющегося укрупненной моделью армии, мужского социума. То есть можно говорить о высшей форме развития для мужчин высокоинтеллектуальных. Женские объятия оставим массе, стаду, они не для лидеров. Ты помнишь речь Федра: «То же самое замечаем и в возлюбленном: и он особенно стыдится любимого, когда попадается в деле постыдном. Поэтому если бы представился какой способ составить город или войско из влюбленных и возлюбленных, то они как нельзя лучше управляли бы им, воздерживаясь от всего постыдного и уважая друг друга. Сражаясь вместе, они и при своей малочисленности одерживали бы победу, можно сказать, над всеми людьми». Несомненно, именно этот текст вдохновил фиванцев». — «А этот Блюер, о котором ты рассказывал, с ним что?» — «Я думаю, он еще жив. В «период борьбы», Kampfzeit, им в Германии зачитывались, и, несмотря на монархические убеждения, его ценили в правых кругах, в том числе и национал-социалистических. После, мне кажется, его начали слишком отождествлять с Рёмом и с 1934-го запретили публиковать. Но рано или поздно его реабилитируют. И вот еще что я хотел бы тебе сказать: даже сегодня национал-социализм идет на чрезмерные уступки церковникам. Все это осознают, фюрер от этого страдает, но, пока идет война, не позволяет себе открыто выступить против них. Обе церкви до сих пор сохраняют огромное влияние на бюргерские умы, и мы вынуждены это терпеть. Но вечно так продолжаться не будет: после победы мы вновь обрушимся на внутреннего врага, разорвем удавку и избавимся от морального гнета. Когда Германия будет свободна от евреев, настанет время очиститься и от их пагубных идей. Подожди, многие вещи еще предстанут в новом свете». Я закончил, Партенау молчал. Дорога змеилась вдоль скал и спускалась к морю; мы в молчании побрели по узкому пустынному пляжу. «Хочешь, искупаемся?» — спросил я. «Море, небось, ледяное». — «Да уж, наверняка холодное, но русские и зимой плавают. И прибалты тоже. Чтобы кровь текла быстрее». Мы разделись, я с разбега бросился в море; Партенау с криками устремился за мной; холодная вода обжигала, мы орали, хохотали, боролись и кувыркались в волнах, потом выскочили на берег. Я расстелил куртку, лег на живот, Партенау — рядом. Тело еще не обсохло и горело, я кожей ощущал капли воды и мягкое солнечное тепло. Я долго противился сладострастному желанию посмотреть на Партенау, потом повернулся к нему, белая кожа блестела от морской соли, а лицо пошло красными пятнами, веки плотно сомкнуты. Когда мы одевались, он взглянул на мой член: «Ты что, обрезанный? — удивился он и залился румянцем. — Извини». — «Да ничего. Подростковая инфекция, такое случается довольно часто». До «Ласточкиного гнезда» оставалось еще два километра, нам пришлось снова лезть на скалы. Наверху за зубчатой башней, на балконе прямо над морем находилось маленькое кафе, совершенно пустое; внутрь самого здания мы не попали, но все компенсировали портвейн и грандиозная панорама побережья, гор и Ялты, спрятавшейся в глубине белой, туманной бухты. Мы выпили несколько стаканов, разговаривали мало. Партенау, бледный, задумчивый, тяжело дышал после подъема. До Ялты мы добрались попутным грузовиком вермахта. Игра тянулась еще пару дней; но наконец все разрешилось желанным для меня образом. По большому счету особых усилий я и не прилагал. Крепкое тело Партенау не таило никаких сюрпризов, когда он трахался, его рот превращался в черную, круглую дыру; его кожа имела приторный, слегка тошнотворный запах, безумно меня возбуждавший. Как я опишу свои ощущения человеку, незнакомому с ними? Вначале, когда входят, порой бывает неприятно, особенно если там сухо. Но когда уже внутри, о, как хорошо, вы не можете даже представить, как хорошо! Спина выгибается, низ живота словно заполняет расплавленный, сверкающий синий свинец, горячая волна медленно поднимается по позвоночнику, достигает головы, топит сознание. Очевидно, такой мощный эффект возникает благодаря контакту вводимого члена с недоразвитым «мужским» клитором, простатой, находящейся в непосредственной близости от прямой кишки. У слабого пола, если мои анатомические познания верны, ее отделяют от клитора детородные органы, и большинство женщин не получают удовольствия от анального секса, а если и занимается им, то просто для разнообразия. У нас все иначе; я часто говорю себе, что простата и война — два божьих дара, полученных мужчиной в утешение за то, что он не рожден женщиной.

Однако я никогда не увлекался мальчиками. В юности, еще совсем ребенком, я любил девочку — однажды я рассказывал об этом Томасу, но кое о чем все-таки умолчал. Наша история началась на корабле, как у Тристана и Изольды. За несколько месяцев до этого моя мать познакомилась в Киле с французом, господином Моро. Отец отсутствовал уже около трех лет. Моро владел небольшим предприятием на юге Франции и приезжал в Германию по делам. Не знаю, что там между ними было, но через некоторое время Моро появился вновь и просил мать переехать к нему. Она согласилась. Она умело построила разговор с нами, расхвалила прекрасный климат, море и сытную еду. Последний аргумент оказался особенно привлекательным: Германия переживала великую инфляцию, и, не очень — в силу возраста — понимая, что это такое, ощущали мы ее сполна. Мы с сестрой ответили: «Здорово, но что же будет, когда вернется папа?» — «Он напишет нам, и мы вернемся тоже». — «Обещаешь?» — «Обещаю».

Моро жил в Антибе, у самого моря, в просторном, немного обветшавшем доме со множеством укромных уголков, настоящем родовом гнезде. Хорошее питание, блюда, щедро сдобренные оливковым маслом, чудесное, теплое апрельское солнышко, в Киле такое увидишь разве что в июле, привели нас в полный восторг. Моро, человек грубый, но отнюдь не тупой, всячески старался завоевать если не нашу любовь, то хотя бы симпатию. Тем же летом он арендовал у знакомого парусник и устроил для нас круиз к островам Леран и дальше к Фрежюсу. Вначале я мучился морской болезнью, но скоро оправился; на ту, о которой, собственно, речь, качка не действовала. Мы сидели на носу корабля и смотрели на пенящуюся воду, потом обернулись друг к другу… мощный рокот волн, горечь нашего детства, один взгляд, — и что-то сотворилось, что-то непоправимое: любовь, сладкая, горькая, до самой смерти. Но пока это был только взгляд.

Так продолжалось недолго. Не сразу, возможно годом позже, мы открыли все прелести любви, и безграничная радость осветила нашу жизнь. А потом, как я уже говорил, нас застукали. Скандал следовал за скандалом, мать обзывала меня свиньей и дегенератом, Моро плакал, счастью наступил конец. Через несколько недель, к началу школьных занятий, нас определили в католические пансионы за сотни километров друг от друга, — с небес сквозь землю в ад, в многолетний кошмар, который в известном смысле длится и поныне. Неудовлетворенные, злые наставники, осведомленные о моих грехах, заставляли меня часами стоять на коленях на ледяной плитке в часовне и мыться разрешали лишь холодной водой. Бедный Партенау! Меня тоже воспитывала церковь, только гораздо жестче. Имея отца-протестанта, католиков я презирал и раньше, а подобное обращение уничтожило слабые ростки моей наивной детской веры, и вместо того, чтобы раскаяться, я научился ненавидеть.

Атмосфера в школе была болезненно-извращенной. По ночам старшие мальчики усаживались на край кровати и совали мне руку между ног, а получив от меня пощечину, со смехом поднимались и уходили, но в душевой, после занятий спортом, подбирались ко мне и быстро терлись членом о мою задницу. Наставники тоже иногда приглашали учеников в кабинет на исповедь и, запугивая или обещая подарки, принуждали к различным непотребствам. Неудивительно, что несчастный Жан Р. решил повеситься. Отвращение переполняло меня, мне казалось, что я весь в грязи. Помощи ждать было неоткуда: отец никогда бы этого не допустил, но я не знал, где его искать.

Я отказывался подчиняться гнусным домогательствам, а посему подвергался изощренным издевательствам как взрослых воспитанников, так и преподобных братьев. Они лупили меня по малейшему поводу, заставляли прислуживать себе: чистить костюмы, полировать обувь. Однажды ночью я внезапно проснулся: по сторонам кровати стояли трое и дрочили прямо над моим лицом; я даже не успел среагировать, мне их мерзостью залепило глаза. Спастись в такой ситуации можно было единственным способом — выбрать себе защитника. В коллеже существовал определенный ритуал: младшего называли опущенный, старший должен был оказывать ему знаки внимания, которые можно было пресечь на месте, в противном случае старший получал право проявить настойчивость. Но я еще не спекся и предпочитал терзаться и мечтать об утраченной любви. Один странный случай все изменил. По соседству спал Пьер С., мой ровесник. Ночью меня разбудил его голос. Не бормотанье, нет, слова звучали громко и четко, но было понятно, что говорит он во сне. Сам я не вполне проснулся, но притом, что не смогу точно воспроизвести услышанное, отчетливо помню пронзивший меня ужас. Прозвучало же примерно следующее: «Нет, еще нет, хватит» или: «Так слишком, пожалуйста, только наполовину». Если разобраться, его просьбы имели двоякий смысл, но глубокой ночью я истолковал их однозначно. Я похолодел, съежился под одеялом и заткнул уши. До сих пор я не перестаю удивляться силе мгновенно охватившего меня страха. Вскоре мне стало ясно, что эта выраженная словами бесстыжесть, о которой обычно молчат, нашла отклик в глубине моей души, и спавшие там ее сестры пробудились и вскинули безобразные головы с горящими глазами. Постепенно я убедил себя, что если не могу быть с ней, то какая, собственно, разница с кем? И вот как-то раз на лестнице меня догнал один парень: «На физкультуре ты во время борьбы оказался надо мной, а шортики-то у тебя широкие, так что я все видел». Он, семнадцатилетний, мускулистый, лохматый, здоровый, любому дал бы острастку. «Хорошо!» — крикнул я и побежал по ступенькам. С тех пор проблем у меня поубавилось. Этот парень, Андре Н., делал мне маленькие подарки и время от времени затаскивал в туалет. Иногда его тело, молодое, потное, припахивало дерьмом, как будто он плохо подтерся. От вечно грязных туалетов разило мочей и дезинфицирующей кислотой, по сей день запах мужчины и спермы ассоциируется для меня с немытыми толчками, облупленной штукатуркой, смрадом фенола и урины. Сперва он меня только щупал или я брал у него в рот. Позже ему захотелось большего. Я знал, как все происходит, мы занимались этим с ней, когда у нее установились месячные, она получала удовольствие, так почему бы и мне теперь не попробовать? Кроме того, думал я, так я стану ближе к ней; мне удастся почувствовать то же, что чувствовала она, трогая, обнимая, облизывая меня, подставляя мне свои узкие бедра. Мне было больно, наверное, я тоже причинял ей боль, я медлил, а потом, совокупляясь, воображал, что совокупляется и испытывает яркий мощный оргазм она, и даже почти забыл, насколько мое удовлетворение жалко и ограниченно в сравнении с ее женским, безбрежным, как океан, наслаждением.

Постепенно все превратилось в привычку. Я смотрел на девушек, представлял, что сосу их молочные грудки, трусь членом о влажную промежность, и говорил себе: зачем, ведь ее нет рядом и никогда не будет. Лучше мне стать ею, а другим — мной. Этих других я не любил, как я вам уже объяснил. Мои рот, руки, член, задница вожделели порой страстно, до потери пульса, их рук, членов, ртов, но и только. Нет, я вовсе не бесчувственный. Я любовался красивым обнаженным телом Партенау, и мной овладевала смутная тревога. Я гладил его грудь, притрагивался к соску, к шраму, и мне мерещилось, что металл снова кромсает его кожу; целовал губы и видел, как его челюсть сносит огненным взрывом гранаты; спускаясь между ног и прижимаясь щекой к великолепным гениталиям, знал: где-то уже заготовлена бомба, чтобы разнести их на куски. Его сильные руки, упругие ляжки не укрыть от опасности, все частички этого столь желанного тела уязвимы. Через месяц, неделю или уже завтра восхитительная плоть в один миг может превратиться в мясо, кровавую обугленную массу, а эти зеленые глаза навеки потухнут. Иногда мне не хватало его до слез. Но когда, окончательно выздоровев, он уехал, я ни капельки не расстроился. Он погиб на следующий год под Курском.

Оставшись в одиночестве, я или читал, или бродил по окрестностям. В саду санатория цвели яблони, распускались и расточали в воздухе тяжелые, перебивающие друг друга ароматы бугенвиллии, глицинии, лилии, альпийского ракитника. Ежедневно я отправлялся на прогулку в Ботанический сад к востоку от Ялты. Его парки располагались амфитеатром на фоне неизменно прекрасной заснеженной Яйлы, позволяя отовсюду любоваться синим простором моря, у горизонта почти серым. В дендрарии указатели вели к фисташковому дереву, росшему здесь более тысячи лет, и насчитывавшему пять веков тису; в розарии Верхнего парка цвели две тысячи сортовых кустов, над только раскрывшимися розами гудели пчелы, как в моем детстве — над лавандой; теплицы Приморского парка с субтропическими растениями были повреждены, хотя и несильно, там в полном умиротворении, повернувшись лицом к морю, я устраивался с книгой. Однажды, возвращаясь через город, я посетил домик Чехова, небольшую, уютную белую дачку, где большевики устроили музей. Судя по табличке, дирекция особенно гордилась стоявшим в гостиной пианино, на котором играли Рахманинов и Шаляпин, а вот меня потрясла смотрительница Маша, восьмидесятилетняя сестра Чехова, неподвижная, немая, сидевшая, сложив руки на коленях, на простом деревянном стуле при входе. Я знал, что ее жизнь, как и моя, сломана несбыточным. Продолжала ли она и сейчас, сидя передо мной, мечтать о том, кто мог бы находиться рядом, о своем дорогом умершем брате и муже?

Как-то вечером, уже в конце моего отпуска, я пошел в ялтинское казино, разместившееся в здании, напоминавшем дворец в стиле рококо, немного обшарпанном, но не потерявшем своей прелести. На широкой лестнице, ведущей в зал, я столкнулся с оберфюрером СС, которого хорошо знал. Я отступил в сторону и, встав навытяжку, отдал честь, он ответил мне рассеянно, но, спустившись на две ступеньки, остановился, резко обернулся и просиял: «Доктор Ауэ! Я вас сразу не узнал». Это был Отто Олендорф, мой начальник в ведомстве в Берлине, теперь возглавлявший айнзатцгруппу «Д». Он проворно поднялся ко мне, пожал руку и поздравил с повышением по службе. «Какая неожиданность! Что вы здесь делаете?» Я вкратце объяснил ему. «О, вы работали с Блобелем! Сочувствую. В голове не укладывается, зачем в СС принимают душевнобольных, да еще и поручают им командование». — «Во всяком случае, — ответил я, — штандартенфюрер Вейнман произвел на меня впечатление человека серьезного». — «Я его почти не знаю. Он служил в штатсполицай, верно?» Он секунду пристально смотрел на меня и затем предложил: «А почему бы вам не остаться со мной? Моему начальнику службы три в группенштабе нужен помощник. Прежний подцепил тиф и уехал в Германию. У меня хорошие отношения с доктором Томасом, он не откажет в вашем переводе». Предложение застало меня врасплох: «Я должен сразу принять решение?» — «Нет… а впрочем, да!» — «Тогда, если бригадефюрер Томас не станет возражать, я согласен». Олендорф улыбнулся и снова пожал мне руку. «Замечательно. Сейчас я тороплюсь, а завтра приезжайте ко мне в Симферополь, поговорим о деталях и все уладим. Вы не заблудитесь, найдете нас рядом с АОК, если что, спросите. Приятного вечера!» Он сбежал вниз, помахал мне и исчез. Я прошел в бар, заказал коньяку. Олендорфа я ценил очень высоко, беседы с ним всегда доставляли мне живейшее удовольствие; перспектива попасть в его ведомство стала нечаянной удачей. Это был человек незаурядного острого ума, без сомнения, один из умнейших среди национал-социалистов и один из самых бескомпромиссных; это его свойство создало ему немало врагов, но на меня он оказал большое влияние. В первый раз я увидел Олендорфа в Киле, на конференции, и его доклад совершенно меня поразил. Он говорил пространно, выразительно, четко выделяя самое важное сильным, хорошо поставленным голосом, лишь изредка бросая взгляд на листок с заметками; начал с разгромной критики итальянского фашизма, виновного, по его мнению, в обожествлении государства и не учитывающего интересов людей; национал-социализму, по его мнению, наоборот, следовало опираться именно на Volksgemeinschaft. Хуже всего, — подчеркивал Олендорф, — что Муссолини систематически ликвидирует административные и политические институты, сдерживающие власть имущих. Это прямо ведет к тоталитарному варианту этатизма, при котором ни власть, ни злоупотребление властными полномочиями не знают ограничений. Основной принцип национал-социализма — ценить жизнь каждого индивидуума и Volk в целом. При фашизме личность нивелируется, люди для государства становятся объектами, а само государство — единственной доминирующей реальностью. И в нашей партии есть те, кто пытается внедрить фашизм в национал-социализм. Взяв власть, национал-социализм в некоторых областях отклонился от намеченного пути и использовал устаревшие методы, чтобы преодолеть временные трудности. Чуждые нашему движению тенденции особенно отчетливо проявились в пищевой и тяжелой промышленности, где национал-социализм использовался лишь как прикрытие, и дефицитные средства государственного бюджета употреблялись на бесконтрольное расширение производства. Чрезмерные амбиции, тщеславие, отличающие отдельные блоки Партии, тоже крайне осложняли ситуацию. Другая смертельная для национал-социализма опасность заключалась в том, что Олендорф назвал большевистским уклоном, в первую очередь в коллективистских настроениях Германского трудового фронта, ДАФ. Лей непрестанно поносит средний класс, стремясь уничтожить малое и среднее предпринимательство, подлинную социальную базу немецкой экономики. Но не надо забывать, подчеркивал Олендорф, что мерилом всех изменений в сфере политической экономики должен быть человек; экономика, и тут уместно обратиться к марксистскому анализу, является определяющим фактором человеческой судьбы. Мы признаем, продолжал он, что экономический порядок национал-социализма еще не установился. Но политика национал-социализма во всех сферах, экономических, социальных и конституционных, обязана ориентироваться на главный свой объект — человека и Volk. Коллективистские тенденции в экономической и социальной политике, равно как и абсолютистские — в конституционной, мешают двигаться в нужном направлении. Мы, студенты, будущее национал-социализма, завтрашняя элита Партии, должны оставаться верными ее генеральной линии и руководствоваться ее идеями во всех поступках и решениях.

Никогда я не слышал такой едкой критики положения дел в современной Германии. Олендорф — кстати, он был немногим старше меня — пришел к подобным выводам после долгих размышлений и глубокого, скрупулезного анализа ситуации. Впрочем, как я узнал позднее, в 1934 году, во время обучения в университете в Киле, из-за язвительных выпадов по поводу продажности национал-социализма, его арестовывали и допрашивали в гестапо; скорее всего, именно это испытание побудило Олендорфа вступить в службу безопасности. Он вкладывал высокий смысл в то, чем занимался, и считал свою работу необходимой для претворения идей национал-социализма в жизнь. После конференции он предложил мне сотрудничество, но я имел несчастье сделать глупое замечание о задачах осведомителя: «Ну, короче, доносчик». Олендорф сухо заметил: «Нет, господин Ауэ, речь идет не о доносительстве. Мы не просим вас стучать, нам наплевать, рассказывает ли ваша домработница антипартийные анекдоты. Нас интересует сам анекдот, ведь это показатель настроений народа. Отделы гестапо достаточно компетентны, чтобы обнаружить врагов государства, это не входит в обязанности службы безопасности, органа в большей степени информирующего». Потом, в Берлине, я постепенно вернул себе его расположение, во многом благодаря посредничеству профессора Хёна, распрощавшегося с СД, но охотно общавшегося с Олендорфом. Иногда мы вместе пили кофе, Олендорф даже приглашал меня к себе, чтобы поговорить об опасности последних ошибок Партии и поделиться своими мыслями о возможности их преодоления и исправления. В тот период Олендорф еще не полностью посвятил себя СД, он занимался научными исследованиями в университете Киля и позже приобрел огромный авторитет в рейхсгруппе «Хандель», в отделе по делам торговли. Когда я наконец завербовался в СД, Олендорф, как и доктор Бест, стал мне покровительствовать. Обостряющийся конфликт с Гейдрихом и сложные отношения с рейхсфюрером ослабили его позиции, но не помешали занять в формировавшейся РСХА пост амтсшефа III, начальника управы имперской службы безопасности. В Претче все судачили о причинах перевода Олендорфа в Россию; говорили, что он неоднократно отказывался, пока Гейдрих, заручившись поддержкой рейхсфюрера, не заставил его принять назначение, чтобы ткнуть носом в грязь .

На следующее утро я на армейском автобусе добрался до Симферополя. Олендорф принял меня с обычной вежливостью, без лишней сердечности, но приветливо и обходительно. «Я вчера забыл вас спросить, как поживает фрау Олендорф?» — «Кете? Прекрасно, спасибо. Мне ее, конечно, очень не хватает, но Krieg ist Krieg». Ординарец подал нам великолепный кофе, и Олендорф принялся вводить меня в курс дела. «Увидите, работа вам понравится. Вы больше не будете организовывать карательные операции, оставим это спецкомандам; в любом случае можно считать, что Крым уже judenrein, и с цыганами тоже почти покончено». — «С цыганами? — перебил я его удивленно. — На Украине мы не применяли последовательных мер в отношении них». — «Я уверен, — ответил он, — что цыгане не менее, если не более, опасны, чем евреи. На всех войнах цыгане шпионили или служили связными. Вспомните рассказы Рикарды Хух или пьесы Шиллера о Тридцатилетней войне». Он помолчал. «На первых порах вы займетесь изучением проблемы. Весной мы планируем наступление на Кавказ — я сообщаю вам секретные сведения и рекомендую держать их при себе, — а поскольку регион нам малоизвестен, я хотел бы составить справочное пособие для группенштаба и спецкоманд, где особое внимание уделялось бы этническим меньшинствам, их отношениям друг с другом и советской властью. В целом мы намерены применить те же методы, что и при оккупации Украины, сформировать новый рейхскомиссариат; и, вне всякого сомнения, свое слово должны сказать СП и СД, а чем более аргументированно они выступят, тем вероятнее, что их услышат. Ваш непосредственный начальник штурмбанфюрер доктор Зейберт является еще и начальником штаба подразделения. Пойдемте, я вас познакомлю и с ним, и с гауптштурмфюрером Ульрихом, который позаботится о вашем переезде».

Близко Зейберта я не знал; в Берлине в СД он возглавлял департамент Д (экономика). Серьезный, искренний, сердечный человек, превосходный экономист, получивший образование в университете Геттингена, здесь он, как, впрочем, и Олендорф, явно чувствовал себя не на месте. Преждевременное облысение у него еще усилилось после отъезда из Германии; но, несмотря на высокий с залысинами лоб, на озабоченное выражение лица, на старый шрам, рассекавший подбородок, в нем сохранилось что-то юношеское, мечтательное. Он встретил меня дружелюбно, представил другим коллегам, а затем, когда Олендорф нас оставил, проводил в кабинет Ульриха, показавшегося мне придирчивым, мелочным бюрократом. «Оберфюрер несколько легкомысленно относится к процедуре оформления, — желчно заметил он. — Вообще-то сначала требуется послать запрос в Берлин, затем дождаться решения. Нельзя же вот так брать людей с улицы». — «Оберфюрер нашел меня не на улице, а в казино», — возразил я. Он снял очки и, прищурившись, взглянул на меня: «Позвольте, гауптштурмфюрер, вы шутите?» — «Вовсе нет. Если вы и вправду думаете, что наша затея трудноосуществима, я доложу об этом оберфюреру и вернусь в свое подразделение». — «Нет, нет, нет, — он почесал кончик носа. — Просто дело сложное, поймите. Столько возни с бумагами! Но, так или иначе, оберфюрер уже отправил курьера к бригадефюреру Томасу. Когда мы получим от него ответ, и если этот ответ окажется положительным, я перешлю документы в Берлин. На все это понадобится время. Возвращайтесь пока в Ялту и зайдите ко мне в конце отпуска, не раньше».

Доктор Томас дал согласие быстро. Пока Берлин не утвердил мой перевод, я был «временно откомандирован» из зондеркоманды 4-а в айнзатцгруппу «Д». Мне даже не пришлось возвращаться в Харьков, не завершенные мной дела Штрельке переслал почтой. В Симферополе мне предоставили квартиру на улице Чехова в сотне метров от группенштаба в красивой городской усадьбе начала века, из которой выселили прежних обитателей. Я с удовольствием погрузился в изучение Кавказа, начал со специальной литературы, исторических очерков, рассказов путешественников, антропологических сочинений, написанных, к сожалению, главным образом до революции. Здесь, конечно, неуместно пускаться в подробности: пусть тот, кого интересует этот волшебный край, отправляется в библиотеку или, если пожелает, в архивы Федеративной Республики, где, при определенном везении и упорстве, имеет шанс найти мои отчеты с пометкой М. А., завизированные Олендорфом или Зейбертом. Мы имели смутное представление насчет обстановки на советском Кавказе. Западных путешественников пускали сюда только до двадцатых годов; с тех пор сведения, предоставляемые нашим Auswärtiges Amt, Министерством иностранных дел, стали, мягко говоря, скудными. Информацию мне пришлось буквально собирать по крохам. В моем распоряжении находилось несколько номеров немецкого научного журнала «Caucasica», содержавших в основном статьи по лингвистике, очень специальные, однако даже из них я узнал немало полезного, и Седьмое управление заказало в Берлине полный комплект. В советское время тоже было написано множество научных трудов по кавказской тематике, но они никогда не издавались по-немецки, да и далеко не все удалось достать; мне удалось найти переводчика, не совсем идиота, и я поручил ему прочитать имевшиеся в наличии книги и подготовить для меня обзор, выделив самое главное. Говоря языком разведки, мы владели достаточной информацией о нефтяной промышленности, инфраструктуре, коммуникациях и экономике, но сведения об этнических или политических отношениях в наших досье отсутствовали. Некий штурмбанфюрер Куррек из VI управления присоединился к группе для осуществления проекта Шелленберга «зондеркоманда Цеппелин»: в шталагах и офлагах Куррек вербовал активистов-антисоветчиков, как правило, представителей малых народностей, для дальнейшего шпионажа и провокаций в тылу у русских. Но программа только набирала обороты и результатов пока не приносила. Олендорф поручил мне вести консультации с абвером. Отношения оберфюрера с АОК, в начале кампании очень натянутые, заметно наладились после того, как командование там принял фон Манштейн, заменивший генерала фон Шоберта, погибшего в сентябре в авиакатастрофе. Но вот найти общий язык с начальником штаба оберстом Вёлером оберфюреру не удавалось: тот упорно считал спецкоманды не более чем отрядами тайной военной полиции и отказывался обращаться к Олендорфу по званию, а это было серьезным оскорблением. Зато деловые связи с контрразведкой в лице майора Эйслера и — главным образом — майора Ризена упрочились, особенно теперь, когда айнзатцгруппа принимала активное участие в борьбе с партизанами. Итак, я встретился с Эйслером, а тот уже переадресовал меня к специалисту, лейтенанту доктору Фоссу. Фосс, приятный человек примерно моего возраста, был по сути дела не офицером, а ученым, прикомандированным к абверу на время кампании. Он закончил, как и я, Берлинский университет, и был не антропологом или этнологом, а лингвистом, и эта профессия, вскоре я в этом убедился, позволяет, выйдя из узких рамок фонетики, морфологии или синтаксиса, сформировать собственное оригинальное Weltanschauung. Я нашел Фосса в маленьком кабинете, где он читал, положив ноги на стол, заваленный грудами книг и бумагами. Когда я постучал в распахнутую дверь кабинетика, Фосс, даже не поздоровавшись, хотя перед старшим по званию должен был встать, сразу предложил: «Хотите чаю? У меня есть настоящий чай». Не дожидаясь ответа, он позвал: «Ганс! Ганс!», а затем, проворчав: «Да куда же он запропастился?», отложил книгу, поднялся, прошел мимо меня и пропал в коридоре. Через мгновение со словами: «Порядок. Вода греется» он появился вновь и бросил мне: «Что вы там остановились как вкопанный? Входите». Фосс с его узким, тонким лицом, живыми глазами, светлыми волосами, выбритыми по бокам и взлохмаченными на макушке, напоминал подростка, только что окончившего коллеж. Но форму, явно сшитую у хорошего портного, он носил элегантно и непринужденно. «Да, здравствуйте! Какими судьбами?» Я рассказал ему о целях своего визита. «Значит, СД заинтересовалась Кавказом. С чего бы? Мы намереваемся захватить его?» Увидев мою озадаченную физиономию, он рассмеялся. «Ну, не надо притворяться! Поверьте, я в курсе и, собственно, поэтому здесь. Я занимаюсь индогерманскими и индоиранскими, а также и кавказскими языками. Иными словами, то, что меня интересует, находится именно на Кавказе; а тут я попросту теряю время. Я изучил татарский, но это не совсем моя тема. К счастью, в библиотеке я обнаружил прекрасные научные издания. По мере продвижения наших войск у меня составляется целая коллекция интереснейших трудов, которую я собираюсь потом отослать в Берлин». Он рассмеялся. «Если бы мы не воевали со Сталиным, то заказали бы все у него. Обошлось бы дорого, но наверняка дешевле, чем война». Ординарец принес кипяток, Фосс вытащил из ящика чай. «К сожалению, не могу предложить вам молока. Сахару?» — «Нет, спасибо». Он приготовил две чашки, подал одну мне, плюхнулся на прежнее место и, задрав ногу, прижал колено к груди. Стопка книг наполовину закрывала его лицо, и я передвинул стул. «Итак, что же вам рассказать?» — «Все». — «Все! У вас много свободного времени». Я улыбнулся: «Да. Хватает». — «Замечательно. Тогда начнем с языков, я же лингвист. Вам, конечно, известно, что с десятого века арабы называли Кавказ «Гора языков». И это действительно так. Уникальный феномен. Единого мнения о точном количестве этих языков не существует, до сих пор ведутся споры по поводу диалектов, особенно дагестанских, но их порядка пятисот. Если говорить о группах или семьях, начнем с индоиранских языков: это армянский, совершенно удивительный, осетинский, особенно интересующий меня, и татский. Не считая, естественно, русского. Далее — тюркские, распространенные по горному хребту: карачаевский, балкарский, ногайский и кумыкский на севере, азербайджанский и месхетинский диалект на юге. Ближе всего к турецкому азербайджанский, но он сохранил древние персидские заимствования, которых в современном, очищенном Камалем Ататюрком языке нет. Эти народы — остатки турецко-монгольских орд, захвативших регион в тринадцатом веке, или потомки последующих переселенцев. Так, Крымом долгое время правили ханы из Ногайской орды. Вы видели их дворец в Бахчисарае?» — «К сожалению, нет. Фронтовая зона». — «А, ну да. Я ведь получал специальное разрешение. И жилища первобытного человека там очень впечатляют». Он сделал глоток. «На чем мы остановились? Ах, да. Но самая любопытная — кавказская, или иберокавказская, семья. Я вас сразу предупреждаю: картвельский, или грузинский, не имеет никакого отношения к баскскому. Эта идея, выдвинутая Гумбольдтом, упокой Господи его великую душу, муссируется и поныне, хотя в корне неверна. Термин иберо — соотносится только с южной кавказской группой. Впрочем, уверенности в родстве кавказских языков нет. Таково предположение — базовый постулат советских лингвистов, — но на самом деле их общее происхождение недоказуемо. В лучшем случае можно выделить подгруппы, внутри которых наблюдается генетическое единство. Касательно южно-кавказской группы, то есть картвельского, сванского, мегрельского и лазского языков, подобные выводы вполне обоснованны. То же мы можем сказать и о западной группе кавказских языков, исключив, — тут он с присвистом отхлебнул чай, — немного сбивающие с толку абхазские диалекты; что же до абазинского, адыгейского, кабардино-черкесского, убыхского, почти уже исчезнувшего, — крошечная группка его носителей осталась в Анатолии, — по сути дела речь идет об одном языке с ярко выраженными диалектными вариантами. Такая же ситуация с нахским, среди множества вариантов имеющим два главных — чеченский и ингушский. В Дагестане, наоборот, все чрезвычайно запутано. Тут выделяют аварский, андийские языки, дидойский, или цезский, лакский и лезгинский, при этом одни ученые усматривают в них родство с нахскими языками, другие — нет; и мнения о взаимосвязях внутри подгрупп весьма противоречивы. Например, под вопросом родство кубачинского и даргинского, или происхождение хиналугского, который, как и арчинский, кое-кто считает языком вне группы». Я мало что понимал, но слушал завороженно. И чай был очень вкусный. Наконец я спросил: «Извините, вы знаете все эти языки?» Он захохотал: «Вы шутите! Тут жизни не хватит. И без практики в регионе это нереально. Нет, у меня удовлетворительное теоретическое знание картвельского, и я частично изучил другие языки, в основном западно-кавказской группы». — «Так все же — сколько языков вы знаете?» Он опять засмеялся. «Говорить на языке и уметь читать и писать далеко не одно и то же, а разбираться в фонологии и морфологии — третье. Возвращаясь к западно-кавказским, или адыгским языкам, тут я проработал систему согласных (но гораздо меньше гласных звуков) и имею общее представление о грамматическом строе. При этом поддерживать беседу я не способен. Однако если принять во внимание, что повседневный язык ограничивается пятьюстами словами и элементарными конструкциями, то мне не составит труда заговорить на любом языке в течение десяти-пятнадцати дней. Хотя у каждого языка свои особенности, которые следует хорошенько изучить, если хочешь владеть им свободно. Если хотите, язык как научный объект и язык как средство коммуникации — две разные вещи. Четырехлетний абхазский мальчик произносит немыслимо сложные звуки, которые я никогда не воспроизведу правильно, но зато я могу сделать разбор слова и описание, например, простых альвео-палатальных или лабиализованных фонем, что, впрочем, останется совершенно непонятным для мальчика — носителя языка, не умеющего его анализировать». Он на мгновение задумался. «Я вот однажды изучил систему согласных одного из койсанских языков, но лишь для того, чтобы сравнить ее с убыхской. Убыхский — удивительный язык одного из адыгейских, или черкесских, как принято называть их у нас в Европе, племен, в тысяча восемьсот шестьдесят четвертом полностью изгнанного русскими за пределы Кавказа. Выжившие обосновались в Оттоманской империи, но под влиянием турецкого и черкесских диалектов почти утратили свой язык. Его первое краткое описание принадлежит немцу, Адольфу Дирру. Это был великий человек, родоначальник изучения кавказских языков: ежегодно за время отпуска он выучивал по одному языку. К несчастью, во время Мировой войны Дирр застрял в Тифлисе, откуда все-таки вырвался, но лишился большей части рукописей, в том числе и заметок об убыхском языке, составленных в Турции в тысяча девятьсот тринадцатом году. Сохранившиеся материалы он опубликовал в двадцать седьмом, я нахожу их просто поразительными. По его стопам пошел француз Дюмезиль, и в тысяча девятьсот тридцать первом году появляется составленное им полное описание кавказских языков. Кстати, в убыхском количество согласных колеблется между восемьюдесятью и восемьюдесятью тремя, смотря как считать. Многие годы полагали, что это мировой рекорд. Но потом оказалось, что в некоторых чадских языках, например в марги, их еще больше. Однако окончательно вопрос не решен».

Я отставил чашку: «Все это на редкость интересно, лейтенант. Но я вынужден задать вам более практические вопросы». — «О, конечно, извините! Вам ведь важно понять национальную политику большевиков. Тем не менее мой экскурс отнюдь не бесполезен, потому что политика строилась именно на языковом факторе. При царизме было намного проще: завоеванное коренное население могло жить практически по-прежнему, если не бунтовало и платило налоги. Знать имела возможность получить русское воспитание, и многие ее представители полностью обрусели — кстати, среди русских дворян немало ведущих свое происхождение с Кавказа, и количество их сильно возросло после женитьбы Ивана IV на кабардинской княжне Марии Темрюковне. В конце прошлого века русские ученые, в их числе я назвал бы Всеволода Миллера, который был еще и превосходным лингвистом, начали изучать эти народы, прежде всего с этнологической точки зрения, и создали выдающиеся работы. Большинство можно найти в Германии, а часть даже переведена на немецкий; но есть еще неизвестные или выходившие малым тиражом монографии, которые я надеюсь отыскать в библиотеках автономных республик. После революции и гражданской войны советская власть, вдохновляемая трудами Ленина, постепенно выработала совершенно новую национальную политику: Сталин, в то время народный комиссар по делам национальностей, сыграл здесь первостепенную роль. Эта политика удивительным образом сочетала, с одной стороны, объективный научный опыт таких великих знатоков Кавказа, как Яковлев и Трубецкой; с другой — интернациональную коммунистическую идеологию, изначально отрицающую этнический фактор, и, наконец, взаимоотношения и настроения народов в конкретных регионах. Установка большевиков кратко формулируется так: народ, или, как они выражаются, национальность, объединяется языком и территорией. Придерживаясь этого принципа, они пытались создать для евреев, говорящих на своем языке — идише, но не имеющих собственной территории, Биробиджанскую автономную область на Дальнем Востоке, но, похоже, этот эксперимент не слишком удался, и евреи переселяться туда не захотели. Дальше, по демографическому признаку большевики выстроили сложную иерархическую лестницу административных автономий, определив для каждого уровня свод прав и ограничений. Наиболее многочисленные национальности, армяне, грузины, так называемые азербайджанцы, украинцы и белорусы, получили для своих территорий статус ССР, Советских Социалистических Республик. В Грузии даже обучение в университетах и публикация весьма значимых научных работ возможны на картвельском языке. Так же обстоит дело и с армянским. Замечу, что это два древнейших литературных языка с богатой традицией и что письменность у армян и грузин появилась гораздо раньше, чем у русских, и даже еще до славянской азбуки Кирилла и Мефодия. Месроп, если вы позволите мне небольшое отступление, который в начале пятого столетия создал армянский и грузинский алфавиты — притом, что это два совершенно разных языка, — был, по-видимому, гениальным лингвистом. Его грузинский алфавит полностью фонематический. Чего никак не скажешь о кавказских алфавитах, изобретенных советскими лингвистами. Предполагают, что Месроп придумал алфавит кавказских албанов, но следов и доказательств, увы, не осталось. Возвращаясь непосредственно к нашей теме, мы увидим следующий уровень — автономные республики, такие, как Кабардино-Балкария, Чечено-Ингушетия и Дагестан. Поволжские немцы тоже получили было этот статус, но вы наверняка в курсе, что затем все они были депортированы, а автономия ликвидирована. Далее идут автономные области. Ключевой момент — наличие литературного языка. Чтобы получить собственную республику, народ обязательно должен был иметь литературный язык, иными словами, письменность. В эпоху революции ни один кавказский язык, кроме картвельского, как я вам уже объяснял, не соответствовал подобному требованию. В девятнадцатом веке предпринимались попытки создания письменности для этих языков, правда, исключительно для научного пользования, помимо того существуют аварские надписи, выполненные арабскими буквами и датируемые десятым или одиннадцатым веком, и все. И советские лингвисты справились с удивительной, грандиозной задачей: взяв за основу вначале латинские буквы, а затем кириллицу, они создали алфавиты для одиннадцати кавказских и множества тюркских языков, в том числе сибирских. С научной точки зрения эти алфавиты заслуживают серьезной критики. Кириллица плохо сочетается с упомянутыми языками: немного видоизмененные латинские буквы, которые пытались ввести в двадцатые годы, или даже арабские подошли бы больше. Любопытное исключение представляет абхазский, для него выбрали модифицированный грузинский алфавит, однако по причинам далеким от лингвистики. Обязательный переход к кириллице сопровождался совершенно гротескными перегибами, употреблением диакритических знаков, диграфов, триграфов и даже тетраграфов, чтобы обозначить, например, глухой придыхательный лабиализованный увулярный плозив в кабардинском». Он схватил листочек бумаги, что-то нацарапал на обороте, протянул мне, показал надпись КХЪУ: «Вот это — одна буква. Это не менее смешно, чем наш способ передачи русского Щ, — он взялся за перо — schtsch, французский, впрочем, еще хуже — chtch. К тому же новые орфографии весьма сомнительны. Абхазские аспираты и эйективы переданы очень приблизительно. Месроп пришел бы в ужас. Советские ученые основывались на том, что каждый язык должен иметь собственный алфавит, и это самое ужасное. Так возникли абсурдные языковые ситуации, например, буква Щ у кабардинцев соответствует звуку ш , а у адыгов — ч , хотя это по сути один язык; по-адыгейски ш  передается сочетанием ЩЪ, по-кабардински ч  — буквой Ш. Подобная участь постигла и тюркские языки, почти в каждом из них свой вариант отображения мягкого г . Разумеется, сделано это было умышленно: во главу угла ставилась не лингвистика, а политика, очевидно преследовавшая цель как можно сильнее разобщить соседние народы. Вот вам и ключ к пониманию ситуации: соседей вынуждали прекратить взаимодействия по сетевому принципу, «по горизонтали», заменяя его другим: параллельным сосуществованием и вертикалью власти, играющей роль высшего судьи в конфликтах, которые сама и провоцирует. Однако, завершая разговор об алфавитах, добавлю, что, несмотря на все мои замечания, это грандиозное достижение, важнейший шаг на пути просвещения. В течение пятнадцати, а то и десяти лет народы, до тех пор вообще не имевшие письменности, получили газеты, книги и журналы. Дети учились читать сперва на родном языке, а потом уже на русском. Это потрясающе!».

Фосс продолжал, а я поспешно записывал самое главное. Но гораздо сильнее, чем его познания, меня пленило его отношение к этим познаниям. Интеллектуалы, с которыми я общался до сих пор вроде Олендорфа или Хена, всегда стремились узнать что-то новое, а в беседе пытались или изложить свои идеи, или — в ходе ее — развить их. С Фоссом все было иначе: знание жило в нем, было для него неким живым существом, дарило ему чувственное наслаждение, словно любовница; Фосс погружался в него и всегда обнаруживал нечто новое, уже присутствовавшее, но еще не освоенное, — таково чистое удовольствие ребенка, который учится открывать и закрывать двери, наполнять ведерко песком, а потом высыпать его. Это удовольствие, эта радость передавались слушателю, речи Фосса с их причудливыми поворотами и неожиданными хитросплетениями даже заставляли его порой заливаться счастливым смехом отца, наблюдающего, как его ребенок в десятый раз с радостным хохотом распахивает и снова захлопывает дверь. Я неоднократно навещал Фосса, и он принимал меня с неизменной любезностью и энтузиазмом. Вскоре нас связала та стремительно зарождающаяся искренняя дружба, которая возникает на войне или в других экстремальных ситуациях. Мы часто бродили по шумным, залитым солнцем улицам Симферополя в разномастной толпе немецких солдат, румын и венгров, усталых «добровольных помощников», смуглых татар в тюрбанах и розовощеких украинских крестьян. Фосс знал все чайханы города и непринужденно болтал на разных диалектах с веселыми хозяевами, угодливо извиняющимися за плохое качество подаваемого нам зеленого чая. Однажды Фосс вытащил меня в Бахчисарай полюбоваться прелестным маленьким дворцом крымских ханов, построенным в XVI веке русскими и украинскими пленниками под руководством итальянских, персидских и оттоманских архитекторов. Потом мы намеревались посмотреть Чуфут-Кале, иудейскую крепость, пещерный город в известковых скалах, основанный в VI веке и в разное время населявшийся разными народами, последним, давшим месту персидское имя, были караимы, еврейская раскольничья секта, на представителей которой, объяснил я Фоссу, принятые в 1937-м Министерством внутренних дел Германии расовые законы не распространялись. Точно так же здесь, в Крыму, к караимам не применялись специальные меры СП. «Скорее всего, караимы Германии предъявили царские грамоты, включая указ Екатерины Великой, удостоверяющие, что по происхождению они не являются иудеями, а иудаизм приняли довольно поздно. Министерские эксперты подтвердили подлинность документов». — «Да, мне рассказывали об этом, — с легкой улыбкой сказал Фосс. — Вот ведь хитрецы!» Я собрался выяснить, что ему известно о них, но он уже сменил тему. День выдался на славу. Жара еще не наступила; с высоты каменистых утесов вдалеке мы видели море, темно-серое пространство под бледным, чистым небом. С юго-запада доносились приглушенные, отражавшиеся от гор монотонные звуки канонады: батареи обстреливали Севастополь. Грязные, оборванные татарчата играли среди развалин или пасли коз; многие с любопытством наблюдали за нами, но сразу убегали, когда Фосс заговаривал на их наречии.

По воскресеньям, если меня не загружали работой, я брал «опель», и мы отправлялись в Евпаторию на пляж, причем зачастую я вел машину сам. Весна была в разгаре, с каждым днем становилось все жарче, ехать приходилось осторожно: голые мальчишки, загорелые и тощие, валялись прямо на плавящемся асфальте и неугомонными стайками, будто воробьи, выпархивали из-под колес приближающихся машин. В Евпатории можно было полюбоваться красивейшей мечетью, самой большой в Крыму, созданной известным оттоманским архитектором Синаном в XVI веке, довольно любопытными развалинами, да еще грязевым стоячим озером; но раздобыть портвейна или даже просто чая не удавалось. Поэтому в городе мы задерживались и ездили на пляжи, где иногда пересекались с солдатами, отдыхавшими после боев под Севастополем. Они резвились как дети, голышом, в воде мелькали их белые тела, с загорелыми лицами, шеями и руками, потом они, мокрые, валялись на песке, впитывая благословенное тепло, изгоняющее зимнюю стужу. Но нередко берег пустовал. Вид заброшенных советских пляжей с рваной парусиной разноцветных зонтиков, лавками, заляпанными птичьим пометом, железными облупленными кабинками, из которых торчали головы и ноги переодевавшихся детей, доставлял мне странное удовольствие. Нашим излюбленным местом стал пляж в южной части города. Очутившись там впервые, мы увидели с полдюжины коров, которые бродили вокруг застрявшего в песке выкрашенного в яркие цвета рыбацкого судна и невозмутимо щипали свежую траву, густым покровом одевшую дюны, не обращая никакого внимания на белокурого мальчугана, лавировавшего между ними на разваливающемся велосипеде. С другой стороны узкого залива доносилась грустная русская песня, по-видимому, из синей халупы на шатком пирсе, где качались на волнах привязанные обтрепанным канатом три убогие лодки. Все в этом заброшенном уголке дышало спокойствием. Мы запаслись свежим хлебом и красными прошлогодними яблоками, чтобы закусывать водку; море было холодное, бодрящее. Справа от нас стояли два старых, запертых на висячий замок бювета и почти развалившаяся спасательная вышка. За несколько проведенных здесь часов мы перекинулись лишь парой слов. Фосс читал; я не спеша попивал водку и время от времени залезал в море; одна из коров вдруг, неизвестно почему, пустилась по берегу галопом. Возвращаясь через рыбацкую деревеньку к машине, припаркованной выше, я заметил стадо гусей, один за другим они подныривали под калитку, а последний, зажав в клюве зеленое яблочко, изо всех сил старался догнать собратьев.

С Олендорфом я тоже виделся часто. По работе я в основном сталкивался с Зейбертом; но ближе к вечеру, если Олендорф не был сильно занят, я заходил к нему в кабинет на чашку кофе. Оберфюрер пил кофе безостановочно, только им он и питается, утверждали злые языки. Казалось, что он одновременно занимался множеством дел, не всегда, впрочем, имеющих отношение к спецгруппе. Повседневную работу выполнял Зейберт; он контролировал офицеров группенштаба, регулярно проводил собрания с командующим штабом или контрразведкой 11-й армии. По вопросам официальным с Олендорфом приходилось общаться через его адъютанта, оберштурмфюрера Хайнца Шуберта, потомка великого композитора, человека чрезвычайно добросовестного, хотя и несколько ограниченного. А наши личные встречи с Олендорфом отчасти напоминали общение профессора со студентом вне университета, я никогда не заговаривал о работе, и обсуждали мы проблемы теоретические или идеологические. Однажды я завел с ним разговор о евреях. «Евреи! — воскликнул он. — Будь они прокляты! Они гораздо хуже гегельянцев!» Он улыбнулся — редкий случай — и продолжил своим ясным, музыкальным, чуть-чуть резким голосом: «Позволю себе заметить, еще Шопенгауэр совершенно справедливо распознал в марксизме извращенное евреями учение Гегеля. Так ведь?» — «Я хотел бы спросить, что вы думаете о наших операциях», — рискнул я. «Вы имеете в виду уничтожение еврейского населения, я правильно понял?» — «Да. Должен признаться, это заставляет меня задуматься». — «Задуматься это заставляет всех, — возразил он категорически. — И меня в том числе». — «И все же, каково ваше мнение?» — «Мнение?» Он выпрямился, прижал сложенные вместе ладони к губам; взгляд, обычно пронизывающий, словно заволокло туманом. Я никак не мог привыкнуть к Олендорфу в военной форме, для меня он по-прежнему оставался гражданским лицом и виделся мне только в строгих, отличного кроя костюмах. «Это ошибка, — произнес он наконец, — но ошибка необходимая». Он наклонился вперед и облокотился о стол. «Сейчас я вам объясню. Пейте кофе. Подобные действия ошибочны хотя бы потому, что являются результатом нашей неспособности найти более рациональное решение. Но они необходимы, потому что в нынешней ситуации евреи представляют для нас огромную, неотвратимую опасность. И если фюрер приказал прибегнуть к крайним мерам, то лишь потому, что его вынудили к этому нерешительность и некомпетентность людей, уполномоченных заниматься этой проблемой». — «Что вы подразумеваете под нашей неспособностью найти рациональное решение?» — «Я вам отвечу. Вы, конечно, помните, как после взятия власти все безответственные и истеричные партийцы вдруг завопили, требуя радикальных мер, и сколько было предпринято противозаконных или вредоносных действий, вроде безумных затей Штрейхера. Фюрер очень мудро притормозил неконтролируемые акции и выбрал легальный путь, приведший в тысяча девятьсот тридцать пятом к принятию расовых законов, в целом вполне удовлетворительных. Но даже это не помогло достичь согласия по еврейскому вопросу между мелочными бюрократами, готовыми утопить любое начинание в потоке документации, и психопатами, поддерживающими разовые операции из каких-то личных интересов. Отсутствие координации и привело к погромам тридцать восьмого года, нанесшим Германии непоправимый ущерб, — вполне логичное развитие событий! И только когда СД серьезно озаботилась проблемой, появилась альтернатива всякого рода самодеятельным начинаниям. В результате долгого изучения и всестороннего обсуждения вопроса мы смогли сформировать и внедрить единую политику: ускоренное переселение. И сегодня я уверен, что такое решение могло удовлетворить всех, и воплотить его в жизнь не составляло труда даже после аншлюса. Структуры, созданные и для этих целей, и собственно для освоения средств, незаконно собранных евреями на финансирование эмиграции их неимущих единоверцев, функционировали очень эффективно. Вы, возможно, помните маленького подхалима, наполовину австрийца, подчиненного Кнохена, а затем Берендса?» — «Вы о штурмбанфюрере Эйхмане? Разумеется, мы встречались в прошлом году в Киеве». — «Да, именно. Так вот он в Вене прекрасно все организовал. Процесс пошел отлично». — «Да, но не забывайте о Польше. И ни одна страна не выразила готовности принять три миллиона евреев». — «Точно. — Олендорф выпрямился, покачал ногой. — И тем не менее даже сейчас не исчерпаны способы поэтапного преодоления трудностей. Бесспорно, идея с повсеместным переселением в гетто имела катастрофические последствия; но, мне кажется, поведение Франка во многом этому благоприятствовало. Промах состоял еще и в стремлении сделать все и сразу: репатриировать этнических немцев, одновременно решив и еврейский, и польский вопрос. Поэтому и возник хаос». — «Да, но, с другой стороны, требовалось незамедлительно вернуть фольксдойчей на родину: никто ведь не знал, сколько еще времени Сталин готов с нами сотрудничать. Он мог закрыть границы в любой момент. Впрочем, поволжских немцев так и не удалось спасти». — «Мы бы добились этого, я полагаю, но они сами не захотели ехать. И жестоко ошиблись, доверившись Сталину. Они чувствовали себя защищенными своим автономным статусом, верно? Но, однако же, вы правы: надо было начинать с фольксдойчей. Речь шла только о присоединенных территориях, без генерал-губернаторства. Если бы все захотели действовать сообща, то нашли бы средство перевезти евреев и поляков из Вартегау и Данцига в Западной Пруссии в генерал-губернаторство и освободить место репатриантам. Но тогда мы бы посягнули на существующие ныне рубежи нашего национал-социалистического государства — наглядное доказательство того, что организация национал-социалистической администрации не отвечает политическим и социальным запросам нашего общества. В Партии полно коррупционеров, отстаивающих собственные интересы. Поэтому любой спор, любые разногласия неминуемо приводят к ожесточенному конфликту. В случае с репатриацией гауляйтеры присоединенных областей вели себя просто вызывающе, а генерал-губернаторство реагировало в том же духе. Каждый обвинял другого в желании превратить его округ в настоящий отстойник. А СС, курировавшая весь процесс, не обладала достаточной властью, чтобы в приказном порядке урегулировать ситуацию. На каждом этапе кто-нибудь обязательно выступал с несуразным предложением или оспаривал указания рейхсфюрера, используя личные отношения с фюрером. И поныне наше государство остается абсолютным, национал-социалистическим Führerstaat только в теории; на практике — и положение лишь ухудшается — это форма плюралистической анархии. Фюрер, разумеется, решает все, но он не вездесущ, а наши гауляйтеры научились прекрасно интерпретировать его приказы, переиначивать их и действовать по собственному усмотрению, заявляя при этом во всеуслышание, что следуют его воле».

Мы немного отклонились от еврейской темы. «Ах да, избранный народ. Несмотря на все препятствия, следовало бы отыскать приемлемые решения. Например, после нашей победы над Францией СД при содействии Министерства иностранных дел серьезно рассматривала вариант Мадагаскара. А до тех пор планировалось собрать евреев вокруг Люблина в огромной резервации, где они жили бы спокойно, не угрожая Германии; но генерал-губернаторство было категорически против, и Франк, воспользовавшись своими связями, запорол проект. Выбор Мадагаскара был совершенно обоснован. Этот вопрос изучался, как раз там и хватило бы места всем евреям, находящимся в зоне нашего влияния. Подготовка шла полным ходом, и служащих государственной полиции перед командировкой на Мадагаскар даже успели привить от малярии. В основном этой программой занималось Четвертое управление, гестапо, но СД поставляла идеи и сведения, я читал их рапорты». — «Почему же все сорвалось?» — «Да просто потому, что британцы совершенно необдуманно отказались признать наше подавляющее превосходство и подписать с нами мирный договор! А от этого зависело слишком многое. Во-первых, Франция должна была уступить нам Мадагаскар, такой пункт должен был фигурировать в договоре, во-вторых, Англия предоставила бы нам флот, понимаете?».

Олендорф прервался, чтобы попросить у ординарца еще один кофейник. «И касательно России первоначальные замыслы были менее масштабными. Все думали, что кампания завершится быстро, и рассчитывали сделать как в Польше, то есть обезглавить лидеров, интеллигенцию, большевистскую верхушку и прочих, представляющих опасность. Сама по себе задача отвратительная, но жизненная и логичная, принимая во внимание и неумеренность аппетитов большевизма, и его неразборчивость в средствах. После победы мы бы еще раз взвесили аргументы и приняли окончательное универсальное решение, определив еврейскую резервацию, например, на Севере или в Сибири или отправив их в Биробиджан, почему нет?» — «Задача не из приятных, как ни крути, — сказал я. — Осмелюсь спросить, почему вы согласились? При ваших заслугах и способностях вы нужнее в Берлине». — «Бесспорно, — живо подхватил он. — Я — не военный и не полицейский, и работа сбира мне не подходит. Но таков прямой приказ, и я обязан подчиниться. И потом, я же вам объясняю, мы думали, что война продлится пару месяцев, не дольше». Меня удивила его искренность; так откровенно мы никогда еще не беседовали. «А приказ фюрера об уничтожении, Vernichtungsbefehl?» — не отступал я. Олендорф помолчал. Ординарец принес кофе; Олендорф предложил мне еще чашку. «Спасибо, мне достаточно». Он погрузился в задумчивость. Потом ответил, медленно и тщательно подбирая слова. «Vernichtungsbefehl ужасен. Парадоксально, но он почти повторяет повеление Бога в Ветхом Завете, не правда ли? Теперь иди и порази Амалика и истреби все, что у него; и предай заклятию все, что у него; и не давай пощады ему, но предай смерти от мужа до жены, от отрока до грудного младенца, от вола до овцы, от верблюда до осла . Вы знаете это место — из Первой книги Самуила. Получив приказ, я сразу его вспомнил. Я вам уже говорил, я полагаю, что мы совершили ошибку, что следовало проявить сообразительность и благоразумие и найти решение более… гуманное, скажем так, согласующееся с совестью немцев и национал-социалистов. В этом отношении мы потерпели полный провал. Но ведь надо еще считаться с реальностью военного времени. Война продолжается, и изо дня в день враждебная сила у нас в тылу укрепляет противника и ослабляет нас. Война идет тотальная, задействованы все силы Германии, и, чтобы победить, мы должны использовать любые средства, любые. И вот именно это ясно понял фюрер: он разрубил гордиев узел сомнений, подозрений и разногласий. Он пошел на это — а он поступает так и в остальном, — чтобы спасти Германию, осознавая, что, если тысячам немцев уготована гибель, можно и нужно посылать на смерть евреев и других наших врагов. Евреи молятся и радеют о нашем поражении, и пока мы не одержали верх, мы не имеем права греть на груди змею. Для нас, тех, кто сегодня обременен столь трудной задачей, долг перед народом, наш долг настоящих национал-социалистов — повиноваться. Даже если покорность — нож, перерезающий глотку воле человека , как говорил святой Иосиф Купертинский. Мы не смеем ослушаться, ведь и Авраам принял немыслимое решение: принести своего сына Исаака в жертву Богу. Вы читали Кьеркегора? Он называл Авраама «рыцарем веры», который готов был пожертвовать не только сыном, но и всеми своими нравственными нормами. То же происходит и с нами, вы согласны? Мы должны свершить Авраамово жертвоприношение».

Олендорф, я почувствовал это, предпочел бы не вступать в свою должность, но кому в наше время выпадает счастье делать то, что нравится? Он все понимал, согласился, осознавая, на что идет, и показал себя требовательным и ответственным командующим. В отличие от моей прежней айнзатцгруппы, где быстро отказались от малопрактичного метода, он настоял, чтобы расстрелы проводились специально выделенными военными взводами, и часто посылал офицеров, в основном Зейберта и Шуберта, проверять, следует ли команда его директивам. Он старался пресекать даже мелкие кражи и нарушения, которые позволяли себе солдаты, занимавшиеся расстрелами, и, наконец, строжайше запретил бить осужденных или издеваться над ними; Шуберт говорил, что указания оберфюрера соблюдаются четко, насколько возможно . Помимо того, Олендорф постоянно находился в поиске каких-то умеренных и благоразумных решений. Прошлой осенью при поддержке вермахта для сбора урожая под Николаевым он организовал бригаду еврейских ремесленников и фермеров; этот эксперимент пришлось прекратить по непосредственному распоряжению рейхсфюрера, но я знал, что Олендорф об этом сожалел и в узком кругу называл приказ ошибкой. В Крыму он приложил массу усилий, чтобы наладить контакт с татарами, и весьма в этом преуспел. В январе, когда неожиданное наступление советских войск и взятие Керчи подорвали наши позиции в Крыму, татары по собственной инициативе выделили в распоряжение Олендорфа десятую часть мужского населения для обороны нашей линии фронта. Кроме того, они активно помогали СП и СД в борьбе с партизанами, передавая нам тех, кого им удавалось захватить, или убивая их на месте. Армия ценила сотрудничество татар, так что усердие Олендорфа помогло наладить отношения с АОК, весьма непростые после конфликта с Вёлером. Однако Олендорф все равно чувствовал себя не на месте, и я ничуть не удивился, что после смерти Гейдриха он сразу принялся хлопотать о возвращении в Германию. Гейдрих был ранен в Праге 29 мая и умер 4 июня; на следующий день Олендорф вылетел в Берлин на его похороны; вернулся он уже во второй половине месяца в чине бригадефюрера СС, заручившись обещанием, что в ближайшее время ему найдут замену, и сразу начал серию прощальных поездок. Однажды вечером он вкратце рассказал мне, что происходило в Берлине; через четыре дня после смерти Гейдриха рейхсфюрер вызвал на совещание Олендорфа и других начальников управлений, Мюллера, Штрекенбаха и Шелленберга, чтобы обсудить будущее РСХА и поразмыслить, в состоянии ли РСХА, лишившись Гейдриха, оставаться независимой организацией. Рейхсфюрер счел, что не следует торопиться с выбором преемника Гейдриха; временно исполнять его обязанности он намеревался сам, оставаясь при этом как бы в стороне; подобное решение подразумевало присутствие всех начальников управлений в Берлине, а контроль над ними возлагался на Гиммлера. Олендорф испытывал явное облегчение; и даже обычная его сдержанность не могла полностью скрыть приподнятого настроения. Но мало кто это замечал среди общего волнения и суеты: мы собирались развернуть большую летнюю кампанию на Кавказском направлении. Операция «Блау» началась 28 июня с наступления на Воронеж под командованием фон Бока; два дня спустя в Симферополь на смену Олендорфу прибыл оберфюрер доктор Вальтер Биркамп. Олендорф уезжал не один: Биркамп привез собственного адъютанта, штурмбанфюрера Тилеке, предусматривалось, кроме того, что в течение лета сменится бульшая часть группенштаба и офицеров, возглавляющих команды. В начале июля Олендорф, воодушевленный падением Севастополя, произнес перед нами пламенную прощальную речь, со свойственным ему благородством подчеркнув величие и сложность нашей смертельной битвы с большевизмом. Биркамп, который до прибытия в Крым провел несколько лет в Бельгии и Франции, а до того служил в своем родном Гамбурге, где он возглавлял крипо, и в Дюссельдорфе, тоже обратился к нам с краткой речью. Он выразил радость по поводу своего нового назначения: «Для мужчины работа на востоке, к тому же в условиях войны, ни с чем не сравнимый стимул», — заявил он. Биркамп имел юридическое адвокатское образование, но и во время выступления, и на последовавшем за ним приеме от него за версту разило полицейским. Ему было около сорока, приземистый, коротконогий, с хитроватым выражением лица, он не тянул на интеллектуала, несмотря на степень доктора, а его речь зачастую представляла собой смесь гамбургского диалекта с жаргоном СП. Но при всем при этом он производил впечатление человека дельного и решительного. После этого вечера я видел Олендорфа лишь однажды, на банкете, устроенном АОК в честь взятия Севастополя, сначала он общался с армейскими офицерами, затем долго обсуждал что-то с фон Манштейном, но все-таки, улучив момент, пожелал мне удачи и пригласил к себе, как только я окажусь в Берлине.

Фосс тоже уехал, его внезапно перевели в АОК к генерал-оберсту фон Клейсту, чьи танки уже пересекли границу Украины и прорывались к городку Миллерово, и я временами чувствовал себя одиноко. Биркамп полностью погрузился в реорганизацию команд, некоторые предстояло расформировать, чтобы затем образовать в Крыму постоянные структуры СП и СД. Что до Зейберта, то и он готовился покинуть свой пост. Летом во внутренних областях Крыма установилась удушающая жара, и я старался проводить как можно больше времени на пляжах. Я съездил в Севастополь, где уже работала одна из наших команд: длинный причал Южной бухты загромождали еще дымящиеся обломки портовых сооружений, мимо сновали люди в штатском, изможденные, перепуганные, шла эвакуация. Под ногами у солдат, выпрашивая хлеб, вертелись худющие, грязные мальчишки; румыны отвешивали им подзатыльники или давали пинка сапогом под зад. Я спустился в подземные казематы порта, где Красная Армия разместила цеха по производству оружия и боеприпасов, большинство было демонтировано или сожжено огнеметами. Во время решающего сражения в этих казематах и в расщелинах скал комиссары подрывали себя вместе с собственными солдатами и горожанами, искавшими там укрытия, — и вместе с приблизившимися слишком сильно немцами. Тем не менее все советские офицеры и чиновники высшего ранга успели еще до падения города покинуть его на субмаринах, в наши руки попали только простые солдаты и разного рода мелкие сошки. Обломки разрушенных укреплений усеяли каменистые возвышенности, окружавшие город и огромную Северную бухту; поворотные бронебашни с орудиями калибром 30,5 сантиметров были уничтожены нашими 80-сантиметровыми снарядами сверхтяжелого железнодорожного орудия «Дора»; длинные покореженные стволы русских пушек смотрели теперь в бок или целились в небо. В Симферополе АОК 11 паковал вещи; фон Манштейн, назначенный генерал-фельдмаршалом, выдвигался со своим военным штабом на Ленинград. О Сталинграде тогда еще, конечно, никто не говорил: он был целью второго порядка.

В начале августа айнзатцгруппа тронулась в путь. Наши войска, реорганизованные в две группы армий — «А» и «Б», — только что после жестоких боев вторично захватили Ростов; танки пересекли Дон и продвигались по Кубанской степи. Биркамп прикрепил меня к форкоманде группенштаба, которую отправил через Мелитополь и Ростов догонять 1-ю танковую дивизию. Наш небольшой отряд быстро миновал перешеек и огромный Татарский котлован, приспособленный большевиками под противотанковый ров, за Перекопом повернул и двинулся по Ногайской степи. Жара стояла невообразимая, пот с меня лил градом, пыль серой маской липла к лицу; но в предрассветные часы, перед самым восходом на медленно голубеющем небе возникала чудесная игра нежнейших красок, и я чувствовал себя счастливым. Наш проводник, татарин, делал частые остановки и молился, а я использовал такие моменты, чтобы выбраться из машины с отчаянно бранящимися офицерами, размять ноги и покурить. Степь по обеим сторонам дороги была покрыта сетью пересохших речек, ручьев и балок, крутых глубоких оврагов. Вокруг, сколько хватал глаз, не попадалось ни деревца, ни пригорка; лишь столбы англо-иранской телеграфной линии, построенной в начале века Сименсом, нарушали монотонность пейзажа. Вода в колодцах была соленая, кофе получался с солоноватым привкусом, суп пересоленным. Многие офицеры, объевшиеся дынь, страдали теперь диареей, что создавало дополнительные задержки. От Мариуполя на Таганрог и дальше на Ростов вела ужасная прибрежная дорога. Гауптштурмфюрер Реммер, офицер СП, возглавлявший форкоманду, два раза разрешал привал на широких пляжах, покрытых галькой и пожелтевшей травой, чтобы люди могли окунуться в воду; сидя на раскаленных камнях, мы высыхали за несколько минут; потом одевались и снова отправлялись в путь. В Ростове нас принял штурмбанфюрер доктор Кристман, сменивший Зетцена на посту руководителя зондеркоманды 10-а. Он только что завершил массовый расстрел евреев в так называемом Змеином овраге на другой стороне Дона и уже направил форкоманду в павший накануне Краснодар. Там в распоряжении V армейского корпуса оказалась целая куча советской документации. Я просил Кристмана распорядиться, чтобы бумаги скорее проанализировали и представили мне сведения о функционерах и членах партии, тогда я смог бы внести дополнения в секретное досье, переданное мне Зейбертом в Симферополе для его будущего преемника. В нем на бумаге «бибельдрук» мелкими буквами были напечатаны имена, адреса и часто даже номера телефонов убежденных коммунистов, беспартийной интеллигенции, ученых, профессоров, писателей и известных журналистов, директоров и служащих государственных предприятий, председателей колхозов и совхозов всего Кубанско-Кавказского региона, там содержались даже списки их родственников и друзей, описания внешности и некоторое количество фотографий. Кристман информировал нас о перемещении подразделений: зондеркоманда 11 под командованием доктора Брауне, близкого приятеля Олендорфа, вместе с 13-й танковой дивизией вошла в Майкоп. Перштерер со своей зондеркомандой 10-б ждал в Тамани, а 12-я айнзатцкоманда уже расположилась в Ворошиловске. Там же до взятия Грозного намеревался обосноваться и группенштаб. Сам Кристман согласно ранее намеченному плану готовился перевести гаупткоманду в Краснодар. Посмотреть Ростов мне не удалось: Реммер спешил и приказал трогаться в путь сразу после обеда. За широким Доном, через который наши инженеры соорудили отличный понтонный мост, на многие километры простирались поля с созревшей кукурузой, постепенно терявшиеся в просторах пустынной Кубанской степи. Дальше на восток тянулся Маныч, который многие географы считают условной границей между Европой и Азией, — длинная неровная полоса озер, лиманов и речек, прерываемая водохранилищами с колоссальными плотинами. О наступлении головных колонн 1-й танковой дивизии, грузовиков и артиллерии под прикрытием танков можно было безошибочно судить и за пятьдесят километров по столбам пыли на фоне синего неба, за которыми лениво плыл черный дым сожженных деревень. Нам изредка попадались колонны со снабжением или отряды подкрепления, следовавшие в их арьергарде. В Ростове Кристман знакомил нас с копией депеши фон Клейста, позже ставшей знаменитой: «Передо мной нет врагов, за мной нет резерва». Эта бескрайняя степь кого угодно могла лишить душевного равновесия. Продвигались мы с трудом: танки превратили дороги в море мелкого песка, наши машины постоянно застревали, и стоило выйти наружу, ты увязал в песке по колено. Наконец, под Тихорецком, появились поля подсолнухов — ряды желтых головок, повернутых к солнцу, предвестников воды. А потом мы попали в казачий рай на Кубани. Теперь дорога бежала вдоль полей кукурузы, пшеницы, ячменя, гречихи, табака, вдоль бахчей, лугов, поросших чертополохом высотой с лошадь с розовыми и фиолетовыми цветами, а над всем этим — бескрайнее небо, бледное, тихое и безоблачное. Станицы здесь были богатые, в каждом хозяйстве росли сливы, абрикосы, яблони, груши, виноград, помидоры, дыни, имелись птичники и свинарники. Когда мы делали привал, нас встречали гостеприимно, несли хлеб, яичницу, жареные свиные ребра, зеленый лук и ледяную колодезную воду. Дальше наш путь лежал на Краснодар, где мы застали форкомандофюрера Лотара Хаймбаха. Реммер отдал приказ о трехдневном отдыхе, чтобы просмотреть и обсудить конфискованные документы, которые срочно переводили к его приезду по распоряжению Кристмана. Чтобы участвовать в этом, из Майкопа прибыл доктор Брауне. Затем наша форкоманда взяла курс на Ворошиловск.

Город, расположенный на возвышенности, в окружении полей и садов, мы увидели издалека. По обочинам дороги громоздились перевернутые машины, тяжелые орудия, подорванные танки; вдали, на железнодорожных путях, еще горели сотни товарных вагонов, веселые языки пламени плясали в воздухе. В прежние времена этот город назывался Ставрополь, в переводе с греческого «город креста» или, может быть, «город-перекресток»; он был основан на пересечении старых дорог, ведущих на север, а в XIX веке, в период усмирения горцев, служил плацдармом для русских войск. Теперь, превратившись в провинциальный городок, мирный, сонный, он развивался не слишком бурными темпами, а потому не был обезображен, как множество ему подобных, отвратительными советскими пригородами. От вокзала поднимался платановый парк, по обе стороны которого тянулись бульвары; ниже я заметил прекрасное, в стиле модерн, здание аптеки, из дверной рамы и круглых окон взрывом выбило стекла. В город уже прибыл штаб айнзатцкоманды-12, так что нас временно разместили в гостинице «Кавказ». Штурмбанфюрер доктор Мюллер, шеф айнзатцкоманды, отвечал за подготовку встречи группенштаба, но, по сути, еще ничего сделано не было; из-за того, что ожидалось прибытие Генерального штаба группы армий «А», царила неразбериха, и оберст Гартунг из фельдкомендатуры не торопился нас расквартировать: айнзатцкоманда уже заняла кабинеты в Доме Красной Армии, напротив НКВД, но группенштаб планировали подселить к ОКХГ, командованию группы армий. Между тем форкоманда не бездействовала. В газовую камеру грузовика «заурер» отправили более шестисот пациентов психиатрической больницы, потенциальных возмутителей спокойствия. Их решили было расстреливать, но произошел несчастный случай: один больной принялся бегать кругами, а гауптшарфюрер, долго выбиравший подходящий момент, ухитрился выстрелить в него в ту самую минуту, когда на линии прицела оказался унтер-офицер, и пуля, попав в голову сумасшедшего и пройдя навылет, ранила офицера в руку. В газовую камеру были отправлены и наиболее заметные и активные местные евреи, предварительно вызванные в бывшее бюро НКВД. За городом, возле скрытого от глаз хранилища авиационного топлива, форкоманда расстреляла многочисленных советских пленных; тела потом сбросили в подземные склады.

12-я айнзатцкоманда не собиралась задерживаться в Ворошиловске: за ней закрепили зону, которую русские называют КМВ, Кавказские Минеральные Воды, — целое созвездие небольших курортных городков, рассеянных между потухшими вулканами и прославившихся целебными источниками и грязевыми ваннами, так что сразу после занятия региона ей предстояло выдвинуться в Пятигорск. Доктор Биркамп и группенштаб приехали неделей позже нас; в итоге вермахт все же выделил нам комнаты для проживания и кабинеты в отдельном крыле внушительного комплекса зданий, предоставленного командованию группы армий; в переходе из одного крыла здания в другое воздвигли стену, но столовая осталась общей, и восхождение альпийских стрелков на Эльбрус, самую высокую точку Кавказа, мы праздновали вместе с вермахтом. Доктор Мюллер и его команда покинули Ворошиловск, передав под руководство Вернера Клебера тайлькоманду для завершения чисток в городе. Биркамп ждал бригадефюрера Геррета Корсемана, нового главу СС и полиции в регионе Кубань-Кавказ. Преемника Зейберту до сих пор не прислали, и его обязанности пока исполнял гауптштурмфюрер Прилль. Именно он откомандировал меня в Майкоп.

Дымка, постоянно окутывающая летом Кавказские горы, не давала возможности любоваться ими издали, увидеть их во всей красе можно было, лишь оказавшись у подножия. Я обогнул их крутые отроги у Армавира и Лабинской; за пределами казачьих земель крыши домов украшали зеленые с белыми полумесяцами османские флаги, так мусульмане приветствовали наше появление. Майкоп, один из крупнейших нефтяных центров Кавказа, вплотную обступали горы и защищала глубокая река Белая, на которую с высоты меловых скал глядел Старый город. Ведущее в город шоссе шло вдоль железнодорожных путей, блокированных тысячами вагонов с добром, которое не успели вывезти большевики. Перейдя чудом уцелевший мост, мы оказались в городе, расчерченном на квадраты длинными, прямыми, совершенно одинаковыми улицами, проложенными по обе стороны Парка культуры с разрушающимися гипсовыми бюстами героев труда. Брауне, которому шишковатый лоб, нависающий над круглым лицом, придавал некоторое сходство с лошадью, принял меня предупредительно. Я почувствовал, что, хотя он и готовился оставить свой пост в ближайшие недели, ему приятно видеть одного из последних в группе «людей Олендорфа». Его весьма беспокоила ситуация с нефтяными вышками Нефтегорска: незадолго до взятия этого города абвер, стремясь захватить скважины неповрежденными, внедрил на его территорию специальное подразделение «Шамиль», состоявшее из кавказских горцев и действовавшее под видом батальона НКВД; операция провалилась, и русские взорвали вышки, можно сказать, у нас перед носом. Однако наши инженеры немедля взялись за их восстановление, и в Нефтегорск уже начали слетаться стервятники из «Континентальной нефти». Все чиновники, участвовавшие в четырехлетнем плане Геринга, пользовались поддержкой Арно Шикеданца, рейхскомиссара региона Кубань-Кавказ. «Вам наверняка известно, что своим назначением Шикеданц обязан министру Розенбергу, вместе с которым он учился в лицее в Риге. Затем они поссорились. Поговаривают, что примирил школьных товарищей герр Кернер, статс-секретарь рейхсмаршала Геринга, и Шикеданц вошел в совет администрации «Континентальной нефти», акционерного общества, созданного по инициативе рейхсмаршала для эксплуатации нефтяных месторождений Кавказа и Баку». Брауне считал, что установление гражданского управления на Кавказе чревато возникновением ситуации еще более хаотической и бесконтрольной, чем на Украине, где гауляйтер Кох творил что хотел, отказываясь сотрудничать не только с вермахтом и СС, но даже со своим собственным министерством. «Единственный положительный момент для СС — это то, что генералкомиссарами Владикавказа и Азербайджана Шикеданц утвердил офицеров СС: хотя бы в этих районах сложностей не будет».

Три дня я работал с Брауне, помогая приводить в порядок документы, оформлять отчеты о передаче дел и время от времени выпивая стакан паршивого местного вина в кабачке, принадлежавшем старому горцу с лицом, изрезанным морщинами. Именно тогда — не скажу, что случайно, — я познакомился с бельгийским офицером, командиром легиона «Валлония», Люсьеном Липпером. Вообще-то мне хотелось встретиться с Леоном Дегреллем, лидером движения «Рекс», воевавшим где-то поблизости; в Париже Бразильяк с восторгом рассказывал мне о нем. Но гауптман абвера, к которому я обратился, рассмеялся мне в лицо: «Дегрелль? Увидеть его мечтают все. Он самый знаменитый унтер-офицер нашей армии — это точно. Но он на фронте, а уж там-то припекает! На прошлой неделе, во время внезапной атаки, едва не погиб генерал Рупп. Бельгийцы потеряли много народу». Вместо Дегрелля гауптман познакомил меня с Липпером, молодым офицером, худощавым и улыбчивым, мятая, залатанная форма фельдграу была ему великовата. Сидя под яблоней в упомянутой мной забегаловке, мы обсуждали бельгийскую политику. Липпер, профессиональный военный, артиллерист, вступил в Валлонский легион вермахта, руководствуясь антикоммунистическими убеждениями, но остался настоящим патриотом и сетовал, что — вопреки прежним обещаниям — легионеров вынудили надеть немецкий мундир. «Люди были просто вне себя, Дегреллю едва удалось навести порядок». Вступая в Легион, Дегрелль думал, что политический авторитет обеспечит ему офицерские погоны, но вермахт отказал наотрез: опыта нет. Липпер посмеивался по этому поводу. «Как бы то ни было, на фронт он отправился — простым пулеметчиком. Впрочем, выбора-то у него практически не было, в Бельгии его дела шли не слишком гладко». Повышение он получил в первой же, столь неудачной для батальона операции у Громовой Балки — за проявленную отвагу. «Досадно, что он мнит себя политическим лидером, понимаете? Решил вот самостоятельно вести переговоры о судьбе Легиона, но так ведь не делается. В конце концов, он всего лишь унтер-офицер». Теперь Дегрелль грезил о включении Легиона в ваффен-СС. «Прошлой осенью он встречался с вашим генералом Штейнером, и голова у него кругом пошла. Что до меня, я категорически против. Если он добьется своего, я попрошу отставки». Лицо его стало серьезным: «Не обижайтесь, я не имею ничего против СС. Но я — военный, а в Бельгии военные не занимаются политикой. Это не наша задача. Да, я роялист, я патриот, я антикоммунист, но я не национал-социалист. Когда я записывался в Легион, меня уверяли, что такой шаг ничуть не противоречит клятве верности королю, которую я принес и которой я связан, что бы там ни говорили. Остальное, все эти политические игры с фламандцами, не мое дело. Ваффен-СС — не регулярная армия, а партийное формирование. Дегрелль уверяет, что право голоса и место в новом европейском обществе получат только те, кто сражается на стороне Германии. Я согласен. Но преувеличивать не стоит». Я улыбнулся: несмотря на всю его горячность, Липпер, честный, прямой, мне нравился. Я добавил ему вина и незаметно сменил тему: «Вы, наверное, первые бельгийцы, воюющие на Кавказе». — «Заблуждаетесь!» — расхохотался Липпер и пустился в повествование о невероятных приключениях дона Хуана Галена, героя бельгийской революции 1830 года, дворянина, наполовину фламандца, наполовину испанца, бывшего наполеоновского офицера, за вольнодумство заключенного в тюрьму инквизиции в Мадриде при Фердинанде VII. Ему удалось бежать, и, бог весть как, он оказался в Тифлисе, где генерал Ермолов, возглавлявший русскую армию на Кавказе, сделал его комендантом. «Он сражался с чеченцами, вообразите себе», — смеялся Липпер. Я тоже рассмеялся, он был мне очень симпатичен. Вскоре он уехал; АОК 17 готовил нападение на Туапсе, стремясь взять под контроль начало нефтепровода, и Легион, в составе 97-й егерской дивизии, участвовал в этом. Прощаясь, я пожелал ему удачи. Липпер, как и его соотечественник Хуан Гален, покинул Кавказ живым и невредимым, удача отвернулась от него вдали отсюда: в конце войны я узнал, что его убили в феврале 1944-го, в боях под Черкассами. Легион «Валлония» был развернут в штурмовую бригаду СС в июне 1943 года, но Липпер счел невозможным бросить солдат и в течение восьми месяцев дожидался своего преемника. Дегрелль, напротив, хладнокровно переступил через всех и вся; во время последнего разгромного сражения он оставил своих людей у Любека на произвол судьбы, а сам улетел в Испанию на личном самолете министра Шпеера. Хотя его заочно и приговорили к смерти, он каким-то образом вывернулся из серьезных неприятностей. Бедный Липпер на его месте сгорел бы со стыда.

Я вернулся в Ворошиловск, в то время как наши войска сражались за Моздок, важный военный центр русских. Линия фронта шла теперь вдоль рек Терек и Баксан, 3-я пехотная дивизия готовилась, перейдя Терек, двинуться на Грозный. Наша деятельность активизировалась: в Краснодаре зондеркоманда 10-а ликвидировала триста пациентов районных психиатрических больниц — взрослой и детской; доктор Мюллер планировал в районе КМВ масштабную акцию  и уже учредил в каждом городе Еврейские советы; евреи Кисловодска во главе с неким дантистом так спешили, что, еще не получив соответствующего распоряжения, притащили нам ковры, украшения, теплую одежду. В Ворошиловск, как раз в канун моего возвращения, прибыл со своим штабом глава СС и полиции региона Кубань-Кавказ Корсеман и пригласил нас послушать его приветственную речь. О Корсемане, ветеране фрайкоров и СА, большую часть времени служившем в главном ведомстве орпо и довольно поздно, перед самой войной, вступившем в СС, мне рассказывали еще на Украине. Болтали, что Гейдрих не одобрял кандидатуры Корсемана и считал его смутьяном  из СА, но Корсемана поддержали Далюге и фон дер Бах-Зелевски, а рейхсфюрер провел его по всем уровням должностной лестницы, прежде чем сделать ХССПФ, главой СС и полиции. На Украине он уже практически выполнял эти функции «в особых случаях», но при этом оставался в тени Прютцмана, в ноябре 1941-го сменившего Йекельна на посту главы СС и полиции региона Россия-Юг. Таким образом, кампания на Кавказе давала Корсеману возможность, которой до сих пор ему не предоставлялось, — полностью проявить свои дарования. Что, видимо, и подогревало тот плещущий через край энтузиазм, с которым он обратился к нам. СС, — чеканил он, — должна не только проводить карательные операции и осуществлять меры по обеспечению безопасности, но и решать созидательные задачи, и айнзатцгруппа может и обязана усиленно ей помогать: в разъяснительной работе среди коренного населения, в борьбе с инфекционными заболеваниями, в восстановлении санаториев для раненых бойцов ваффен-СС, в экономической сфере. В первую очередь это, конечно, добыча нефти, но нельзя забывать и о других полезных ископаемых, а этому до сих пор не уделялось должного внимания, — вот эти предприятия СС и могла бы взять под контроль. Он особо выделил тему отношений с вермахтом: «Вы все, конечно, осведомлены о проблемах, в начале кампании крайне осложнявших работу айнзатцгрупп. Отныне, во избежание каких-либо трений, контакты СС с ОКХГ и АОК регулируются моим ведомством. Ни один офицер СС, находящийся под моим командованием, не имеет права выходить за рамки повседневного рабочего общения и вести прямые переговоры по важным вопросам с вермахтом. Самовольство я буду пресекать беспощадно, предупреждаю сразу». Эта необычная суровость, проистекающая, скорее всего, из неуверенности новичка, еще не освоившегося в должности, не помешала присутствующим оценить красноречие и обаяние Корсемана, и в целом его речь произвела положительное впечатление. Позже, на вечеринке младших офицеров, Реммер предложил объяснение излишнему бюрократизму Корсемана: тот переживал, что почти не имеет реальной власти. Действительно, соблюдая принцип двойной субординации, айнзатцгруппа отчитывалась непосредственно перед РСХА, что позволяло Биркампу отменять нецелесообразные, с его точки зрения, распоряжения Корсемана, то же самое касалось экономистов СС из административно-экономической службы и, разумеется, ваффен-СС, подчинявшихся вермахту. Большинство ХССПФ, чтобы обрести вес и усилить собственные позиции, использовали свои батальоны орпо, но Корсеман еще не заимел такой опоры и фактически играл роль ХССПФ «без определенных полномочий»: он мог отдавать приказы, но Биркамп, если не хотел, не обязан был их исполнять.

Доктор Мюллер разворачивал в регионе КМВ операцию, и Прилль попросил меня поехать туда с инспекцией. Мне казалось это несколько странным: я не возражал против проверок, но Прилль, по-моему, делал все, чтобы спровадить меня из Ворошиловска. Мы со дня на день ждали доктора Лееча, заступавшего на должность Зейберта, и, вероятно, Прилль, состоявший со мной в одном звании, тревожился, что я обойду его, сыграю на знакомстве с Олендорфом, стану плести интриги, и в результате меня назначат заместителем Лееча. Настоящий идиотизм, если, конечно, он действительно так считал: у меня никогда не было амбиций такого рода, так что бояться Приллю было нечего. А может, все это мне примерещилось? Ответить на этот вопрос я затруднялся, ведь иерархические хитросплетения в СС по-прежнему оставались для меня тайной за семью печатями; интуиция и советы Томаса были бы здесь для меня бесценны. Но Томас был далеко, а друзей я в нашей группе не завел. По правде говоря, я с трудом находил общий язык с людьми такого типа. Их вытащили из самых разных ведомств РСХА, и большинство из них были карьеристами, рассматривавшими работу в айнзатцгруппе как отличный трамплин, не более того; почти все они относились к карательным операциям как к обычной работе и не задавались вопросами, мучившими солдат и офицеров в первый год. На их фоне я выглядел занудным интеллектуалом и держался особняком. Это меня не огорчало: я никогда не нуждался в дружбе людей ограниченных и неотесанных. Тем не менее ухо приходилось держать востро.

До Пятигорска я добрался ранним утром. Сентябрь только-только наступил, и в серо-голубом небе еще висело летнее пыльное марево. У самых Минеральных Вод шоссе из Ворошиловска пересекает железнодорожное полотно, затем поворачивает и идет вдоль него, а потом начинает петлять между пятью высокими вулканическими куполами, давшими имя Пятигорску. Въезжают в город с севера, огибая гору Машук; дорога сделала подъем, и внезапно прямо под ногами я увидел город, а ниже — усеченные конусы других вулканов. Айнзатцкоманда разместилась в восточной части города у подножия Машука в одном из санаториев начала века; АОК фон Клейста реквизировал огромный дом отдыха «Лермонтов», а СС успела получить Военный санаторий, предназначавшийся под лазарет для ваффен-СС. Где-то поблизости воевал «Лейбштандарт», и я со щемящей тоской вспомнил Партенау, но ворошить прошлое — последнее дело, к тому же я сознавал, что не стану предпринимать попытки, чтобы разыскать его. Пятигорск почти не пострадал; после короткой стычки с отрядом самообороны местного завода город взяли без боя. Путь военным машинам то и дело преграждали повозки, а иногда и верблюды, создавая пробки, которые приходилось ликвидировать с помощью фельджандармов, с руганью раздававших направо и налево удары дубинок. По безупречно ровным рядам автомобилей и мотоциклов у гостиницы «Бристоль», глядящей на замечательный парк «Цветник», я сразу определил: здесь расположилась фельдкомендатура; контора айнзатцкоманды находилась ниже, на бульваре Кирова, в старинном двухэтажном здании. Деревья бульвара скрывали его красивый фасад; я разглядел керамический растительный орнамент под лепными фигурками херувимов, сидящих на голубях и увенчанных корзинами цветов; еще выше я заметил попугая в кольце и печальное девичье личико. Справа во внутренний двор вела арка. Мой шофер остановился рядом с грузовиком «заурер», я предъявил документы охране. Доктор Мюллер был занят, меня принял оберштурмфюрер доктор Больте, офицер государственной полиции. Его сотрудники сидели в залитых светом просторных залах с высокими потолками и широкими окнами в деревянных рамах; доктор Больте устроил себе кабинет в симпатичной круглой комнатке под самой крышей одной из башен, с двух сторон примыкающих к зданию. Сухим деловым тоном он посвятил меня в подробности операции: ежедневно в соответствии с графиком и расчетами Еврейских советов по железной дороге вывозились евреи того или иного города Кавминвод — все сразу или отдельными партиями; плакаты, приглашавшие их явиться «для переселения на Украину», отпечатал вермахт, который предоставлял также поезд и конвоиров; евреев привозили в Минеральные Воды и сгоняли на стекольную фабрику, затем чуть дальше к советскому противотанковому рву. В реальности работы оказалось больше, чем мы предполагали: в Кавминводах обнаружилось множество евреев с Украины и из Белоруссии, а еще преподаватели и студенты Ленинградского университета, в числе которых были и евреи, и партийные, и просто опасные личности, скажем интеллектуалы. Заодно айнзатцкоманда уничтожила выявленных коммунистов и комсомольцев, и, кроме того, цыган, обнаруженных в тюрьмах уголовников, работников и пациентов большинства санаториев. «Понимаете, — объяснял мне Больте, — здесь идеальная инфраструктура для нашей администрации. Например, посланники рейхскомиссара попросили нас освободить санаторий Народного комиссариата нефтяной промышленности в Кисловодске». Акция  проводилась успешно: в первый же день покончили с евреями в Минводах, затем в Ессентуках и Железноводске; назавтра был запланирован Пятигорск, а последними на очереди были евреи Кисловодска. В каждом случае приказ об эвакуации объявлялся за два дня до запланированного расстрела. «Между городами нет связи, и поэтому они ни о чем не догадываются». Больте предложил мне проверить ход операции вместе с ним; но я ответил, что прежде мне надо посетить другие города КМВ. «Не смогу вас сопровождать: я нужен штурмбанфюреру Мюллеру». — «Ничего страшного. Только одолжите мне человека, который знает сотрудников ваших тайлькоманд».

Дорога из города ведет на запад и огибает Бештау, самый высокий из всех пяти вулканов; внизу извивается речка Подкумок, серая и мутная. По правде говоря, никаких важных дел в других городах у меня не было, в путь гнало простое любопытство, к тому же я вовсе не горел желанием присутствовать на операции . При советской власти Ессентуки превратился в заурядный промышленный городишко; я встретился там с офицерами тайлькоманды, поинтересовался, как идут дела, но задерживаться не стал. Кисловодск, наоборот, мне очень понравился, старый курорт на водах, очаровательный в своей старомодности, более зеленый и привлекательный, чем Пятигорск. Ванны помещались в необычном здании начала века, выстроенном в стиле индийского храма; там я попробовал воду нарзан, приятную, шипучую, но чуть резковатую. Прогулявшись по обширному парку, я вернулся в Пятигорск.

Офицеры обедали в общей столовой санатория. Разговоры в основном вертелись вокруг военных сводок, и большинство присутствовавших были полны оптимизма. «Теперь, когда танки Швеппенбурга пересекли Терек, — утверждал Винс, желчный помощник Мюллера, фольксдойч, покинувший Украину в двадцать четыре года, — наши силы скоро подтянутся к Грозному. Баку — вопрос времени. Многие из нас отпразднуют Рождество дома». — «Танки генерала Швеппенбурга застряли на одном месте, гауптштурмфюрер, — вежливо возразил я. — Им едва удалось создать плацдарм. Сопротивление советской армии в Чечено-Ингушетии гораздо мощнее, чем мы ожидали». — «Ба, — рыгнул жирный, краснорожий унтерштурмфюрер Пфейфер, — это их последний рывок. Их дивизии обескровлены. Они выставили незначительный заслон, рассчитывая нас обмануть, но при первой же серьезной атаке сломаются или бросятся наутек, как кролики». — «Почему вы так думаете?» — удивился я. «Так все говорят в АОК, — ответил за него Винс. — С лета они взяли совсем немного пленных как в здешних местах, так и в Миллерово. И сделали вывод, что большевики исчерпали все резервы, как, собственно, и предвидело наше высшее командование». — «Мы тоже подробно обсуждали эти вопросы и в группенштабе, и с ОКХГ, — возразил я. — Там все иного мнения. Некоторые полагают, что большевики, понеся ужасающие потери в прошлом году, усвоили урок и поменяли стратегию: они специально отводят перед нами войска, чтобы перейти в контрнаступление, когда наши линии сообщения станут чрезмерно протяженными и потому уязвимыми». — «Вы настоящий пессимист, гауптштурмфюрер», — набив рот курицей, проворчал Мюллер, глава команды. «Я — не пессимист, штурмбанфюрер, — отозвался я. — Просто констатирую, что мнения расходятся, вот и все». — «А вы действительно думаете, что наши линии окажутся чрезмерно протяженными?» — поинтересовался Больте. «Зависит от того, с чем мы столкнемся в реальности. Фронт группы армий «Б» растянулся вдоль Дона, где советские плацдармы сохраняются от Воронежа, который русские удерживают, несмотря на все наши усилия, до Сталинграда». — «Сталинграду недолго осталось, — отрезал Винс, допивая кружку пива. — В прошлом месяце наши люфтваффе раздавили их оборону, 6-й армии остается лишь подчистить». — «Возможно. Но справедливости ради отмечу, что, поскольку все наши войска сосредоточены у Сталинграда, фланги группы армий «Б» на Дону и в степи защищены только союзниками. И вы не хуже меня знаете, что румынские или итальянские дивизии не идут ни в какое сравнение с немецкими, а венгры, пусть и хорошие солдаты, но ведь у них нет ничего — ни техники, ни обмундирования. Здесь, на Кавказе, то же самое: у нас не наберется такого количества людей, чтобы организовать непрерывную линию обороны на возвышенностях. Фронт рассредоточен по Калмыцкой степи между двумя группами армий; степь контролируется лишь патрулями, и мы не застрахованы от неприятных сюрпризов». — «Вот тут, — вмешался доктор Штрошнайдер, огромного роста человек с кустистыми усами, почти полностью скрывавшими его рот, он руководил тайлькомандой, выделенной для Буденновска, — гауптштурмфюрер Ауэ совершенно прав. Степь — открытое незащищенное пространство. Любое дерзкое нападение ослабило бы наши позиции». — «О, — ухмыльнулся Винс, снова наполнивший свою кружку, — все равно это как укусы комара. Если они нападут на наших союзников, то в немецких «тисках» ситуация быстро нормализуется». — «Надеюсь, вы правы», — буркнул я. «Так или иначе, — назидательно произнес доктор Мюллер, — фюрер всегда сумеет указать верный путь всем реакционным генералам». Да, вот уж особое восприятие! Постепенно разговор перекинулся на сегодняшнюю операцию. Я слушал молча. Как всегда не обошлось без историй о поведении приговоренных, которые молились, плакали, пели «Интернационал» или не издавали ни звука, и рассуждений о проблемах организации и о реакции наших солдат. Их болтовня нагоняла на меня тоску: даже опытные вояки без конца повторяли одно и то же, в потоке бахвальства и пошлости невозможно было уловить и проблеска нормального человеческого чувства. Хотя один офицер все-таки привлек мое внимание грубостью и ожесточенностью, с которой он поносил евреев. Этого человека, начальника Четвертого управления спецкоманды, гауптштурмфюрера Турека, человека неприятного, я уже видел в группенштабе. Турек принадлежал к тем довольно редким убежденным, циничным антисемитам вроде Штрейхера, которых мне доводилось встречать в айнзатцгруппах; в СП и СД считали, что основанием антисемитизма должны служить размышления и осмысленные выводы, а не голые эмоции. Между тем Турек очень походил на еврея: кудрявые черные волосы, крупный нос, чувственные губы; многие за спиной насмешливо называли его «еврей Зюсс», другие болтали, что в нем течет цыганская кровь. Скорее всего, он страдал от этого с детства и использовал малейший повод, чтобы подчеркнуть свое арийское происхождение. «Я знаю, что по внешности не скажешь», — начинал Турек повествование о том, как перед недавней женитьбой ему составили подробное генеалогическое древо, и выяснилось, что род его прослеживается до XVII века; потом Турек даже заказал свидетельство, подтверждающее, что он — «чистокровный ариец и способен порождать немецкое потомство». Все это я хорошо понимал и готов был даже посочувствовать ему, но то, что он творил, не вписывалось ни в какие рамки. Как я слышал, во время экзекуций Турек насмехался над обрезанными членами осужденных, приказывал раздевать женщин догола и орал, что больше никогда их еврейские вагины не произведут ублюдков . Олендорф не потерпел бы такого поведения, а Биркамп закрывал на это глаза; Мюллеру следовало бы давно приструнить гауптштурмфюрера, но он не проронил ни слова. Турек болтал теперь с Пфейфером, командовавшим на операциях взводами; Пфейфер потешался над фортелями Турека и подбадривал его. Мне стало противно, и, не дождавшись десерта, я извинился и поднялся к себе в комнату. Донимавшие меня на Украине приступы тошноты возобновились с Ворошиловска или чуть раньше. Вырвало меня, правда, лишь однажды, но всякий раз, пытаясь справиться с подступающей дурнотой, я закашливался, наливался краской и старался поскорей уйти.

Назавтра я вместе с другими офицерами с самого утра отправился в Минводы инспектировать операцию . Я наблюдал за прибытием поезда и выгрузкой: евреи, считавшие, что их везут на Украину, не понимали, почему им велят выходить, но сохраняли спокойствие. Во избежание беспорядков опознанных коммунистов держали отдельно. В огромном, битком набитом пыльном цеху стекольной фабрики евреев заставляли сдать одежду, скарб, личные вещи и ключи от квартир. Поднялось волнение, усилившееся оттого, что пол был усеян битым стеклом, и люди, сняв обувь, резали ступни. Я указал на это доктору Больте, но тот лишь пожал плечами. Подгоняемые ударами служащих орпо, испуганные, в одном исподнем, евреи торопились сесть, женщины пытались угомонить детей. На улице дул легкий ветерок, но солнце так нагрело стеклянную крышу, что атмосфера внутри была как в теплице. Ко мне подошел человек почтенных лет, в хорошем костюме, в очках и с усиками. Он держал на руках совсем маленького мальчика. Снял шляпу и обратился ко мне на прекрасном немецком: «Герр офицер, могу я вам кое-что сказать?» — «Вы отлично владеете немецким», — отозвался я. «Я учился в Германии, — с достоинством, даже с некоторым высокомерием сообщил он. — В некогда великой стране». Наверное, профессор из Ленинграда, подумал я. «Что вы хотите?» — сухо спросил я. Мальчик, обхватив его за шею, смотрел на меня большими голубыми глазами. На вид — года два, не больше. «Я знаю, что вы здесь творите, — невозмутимо произнес человек. — Мерзость. Я просто желаю вам выжить на войне, а после и через двадцать лет с криками просыпаться каждую ночь. Надеюсь, что вы не сможете смотреть на своих детей, не вспоминая наших, убитых вами». Он повернулся ко мне спиной и, не дожидаясь ответа, отошел. Мальчик продолжал пристально смотреть на меня из-за его плеча. Больте подскочил ко мне: «Какая наглость! Как он посмел? Вы должны прореагировать». Я отмахнулся. Зачем? Больте не хуже меня знает, что сделают и с этим человеком, и с его мальчиком. Его намерение нас оскорбить естественно. Я направился к выходу. Отряд орпо окружил группу евреев в нижнем белье и погнал к противотанковому рву в километре отсюда. Я проводил их взглядом. Ров находился достаточно далеко, так что выстрелы сюда не доносились, но люди наверняка догадывались об уготованной им судьбе. «Вы едете?» — окликнул меня Больте. Наша машина обогнала группу, которую только увели; люди дрожали от холода, женщины прижимали к себе детей. Наконец мы достигли рва. Стоявшие без дела солдаты зубоскалили, слышался шум, крики. Я протиснулся между солдатами и увидел Турека, лупившего лопатой извивающегося на земле полуголого человека. Возле него валялись два окровавленных трупа; в стороне под охраной конвоиров замерли парализованные ужасом евреи. «Отребье! — ревел Турек, выпучив глаза. — Ползи, жид!» Турек ударил его по голове ребром лопаты, череп раскололся, обрызгав кровью и мозгами сапоги гауптштурмфюрера, выбитый глаз отлетел на несколько метров. Солдаты смеялись. Я в два прыжка оказался рядом с Туреком и резко тряхнул его: «Вы ополоумели! Прекратите сейчас же». Я побледнел и дрожал. Турек в бешенстве повернулся ко мне, подняв лопату, потом опустил, вырвался. Его тоже трясло: «Не суйтесь, куда не просят», — огрызнулся Турек. Он побагровел, вращал зрачками, обливался потом. Отбросил лопату и зашагал прочь. Приблизившийся ко мне Больте отрывисто приказал оцепеневшему, тяжело дышавшему Пфейферу убрать тела и продолжать расстрел. «Вам не следовало вмешиваться», — упрекнул он меня. «Но позвольте, такого рода вещи недопустимы!» — «Возможно, но команду возглавляет штурмбанфюрер Мюллер. А вы здесь лишь наблюдатель». — «Ладно, а где же действительно штурмбанфюрер Мюллер?» Все еще дрожа, я возвратился к машине и распорядился отвезти меня в Пятигорск. Мне хотелось закурить, но пальцы по-прежнему тряслись, я долго не мог справиться с зажигалкой. Когда я все же в этом преуспел, я выбросил сигарету в окошко после нескольких затяжек. Навстречу нам двигалась колонна евреев; я заметил, как подросток выскочил из шеренги, схватил мой окурок и занял свое место.

Мюллера в Пятигорске я так и не нашел. Часовой без всякой уверенности предположил, что Мюллер отправился в АОК; некоторое время я колебался, ждать его или нет, и все-таки решил ехать, чтобы рапортовать о случившемся прямо Биркампу. Я заскочил в санаторий забрать вещи и отправил шофера в АОК за бензином. Конечно, решение уехать не попрощавшись было не слишком правильным, но никакого желания увидеться с Мюллером я не испытывал. В Минеральных Водах мы, не останавливаясь, миновали фабрику, расположенную недалеко от шоссе, под горой, за железнодорожными путями. По возвращении в Ворошиловск я составил отчет, выделив, прежде всего, технические организационные моменты операции, но вставил в него фразу о «возмутительных проступках офицеров, тех, кто должен служить примером». Я знал, что этого будет достаточно. И действительно, на следующий день в мой кабинет заглянул Тилеке и предупредил, что меня вызывает Биркамп. Прилль, прочитавший отчет, принялся было расспрашивать меня, но я отказался отвечать, объяснив, что дело касается лишь коменданта. Биркамп вежливо поздоровался, предложил сесть, поинтересовался, что произошло; Тилеке тоже присутствовал при беседе. Я, как можно более спокойно, рассказал им о случившемся. «И что же, по-вашему, следовало бы предпринять?» — осведомился Тилеке, когда я закончил. «Я считаю, штурмбанфюрер, подобными случаями должен заниматься SS-Gericht, трибунал СС и полиции, — отчеканил я. — Или хотя бы психиатры». — «Вы преувеличиваете, — возразил Биркамп. — Гауптштурмфюрер Турек отличный офицер, очень способный. Его негодование, его гнев на евреев, этих холуев сталинского режима, вполне справедливы. И потом вы сами признаете, что не застали начала. Без сомнения тут не обошлось без провокации». — «Даже если евреи вели себя дерзко или пытались бежать, реакция Турека недостойна офицера. Нельзя допускать подобного, особенно перед солдатами». — «Вот здесь вы, безусловно, правы». Они с Тилеке с минуту переглядывались, потом Биркамп обернулся ко мне: «В ближайшее время я планирую съездить в Пятигорск. Я лично выясню подробности у гауптштурмфюрера Турека. Благодарю вас за информацию».

Штурмбанфюрер доктор Лееч, сменивший Зейберта, прибыл в тот же день в сопровождении оберштурмбанфюрера Пауля Шульца, назначенного на пост доктора Брауне в Майкопе; но с Леечем встретиться я не успел, так как Прилль велел мне поспешить в Моздок на проверку зондеркоманды 10-б, недавно там обосновавшейся. «Таким образом, вы познакомитесь со всеми командами, — прибавил он. — И по возвращении отчитаетесь перед штурмбанфюрером». Путь до Моздока через Минводы и Прохладный занимал примерно шесть часов; я наметил отъезд на завтрашнее утро, но с Леечем так и не увиделся. Шофер разбудил меня перед рассветом. Мы уже миновали плоскогорье Ворошиловска, когда взошло солнце, мягко осветив поля и сады и обозначив вдалеке первые вулканы КМВ. После Минеральных Вод обсаженная липами дорога шла по отрогам Кавказской гряды, как обычно едва различимой, на сером небе угадывались только округлости покрытого снегом Эльбруса. К северу от дороги тянулись поля, там и сям попадались убогие мусульманские деревушки. Мы вынуждены были тащиться за колонной грузовиков дорожных служб, обогнать ее не было никакой возможности. Обстановка в Моздоке была напряженная, военная техника перегораживала пыльные улицы; я припарковал «опель» и пешком отправился искать штаб-квартиру LII корпуса. Меня принял чрезвычайно возбужденный офицер абвера: «Вы что, не слышали? Сегодня утром отстранен от должности генерал-фельдмаршал Лист». — «Но почему?» — воскликнул я. Лист, новичок на Восточном фронте, продержался месяца два. Мой собеседник пожал плечами: «Мы вынуждены были уйти в оборону после неудавшегося прорыва на правом берегу Терека. Очевидно, наверху нас не поняли». — «А почему вы не наступали?» Он взмахнул руками: «Нам не хватило людей, вот и все! Разделение группы армий «Юг» на две части — фатальная ошибка. Теперь у нас нет необходимых резервов ни для той, ни для другой цели. Наши войска по-прежнему топчутся возле Сталинграда». — «И кого же назначили на место фельдмаршала?» Он горько усмехнулся: «Вы не поверите: фюрер взял его обязанности на себя!» «Фюрер принял личное командование группой армий? Правда?» — изумился я. «Именно. Я не понимаю, как он рассчитывает с этим управиться: ОКХГ в Ворошиловске, а фюрер в Виннице. Но он же гений и непременно найдет выход». Его тон стал еще более язвительным. «Он уже возглавляет Рейх, вермахт и сухопутные войска. А теперь вот и группу армий. Что дальше, как вы полагаете? Может быть, он примется командовать армией, потом корпусом, а затем и дивизией. А закончит тем, с чего начинал, — станет ефрейтором». — «Вы слишком дерзки», — холодно заметил я. «Старина, — возразил он, — а не пойти ли вам к черту? Вы — на фронте, и полномочия СС здесь прекращаются». Вошел ординарец. «Вот вам проводник, — кивнул офицер. — Удачного дня». Я вышел, не прощаясь. Я был ошеломлен и встревожен: то, что наступление на Кавказе, на которое сделана такая ставка, пробуксовывает, представлялось мне дурным знаком. Время против нас. Приближается зима, а полная победа, Endsieg, остается недосягаемой, словно волшебные вершины Кавказских гор. Но как бы то ни было, успокаивал я себя, Сталинград скоро падет, и тогда высвободятся силы для продвижения вперед на Кавказе.

Зондеркоманда устроилась в наполовину разрушенном крыле советской военной базы; часть помещений была вполне пригодна для работы, другие давно стояли заколоченными. Меня проводили к начальнику команды, щуплому австрийцу с подстриженными, как у фюрера, усиками, штурмбанфюреру Алоису Перштереру. Он служил в СД, был начальником одного из управлений в Гамбурге, где в то самое время Биркамп руководил крипо; но дружеских отношений они, кажется, не сохранили. Перштерер коротко обрисовал мне ситуацию: в Прохладном тайлькоманда расстреляла кабардинцев и балкарцев, связанных с большевистскими властями, евреев и партизан; в Моздоке LII корпус передал им несколько подозрительных личностей, но ничего серьезного пока не предпринималось. Имеются сведения об областном еврейском колхозе; идут поиски, меры примут. Тем не менее партизан в этих краях не так уж много, а коренное население в зоне боевых действий, насколько можно судить, настроено к красным враждебно. Я полюбопытствовал, как складываются его отношения с вермахтом. «Даже не скажу, что средне, — отозвался он, помолчав. — Они нас просто игнорируют». — «Да, их занимает только срыв наступления». Я переночевал в Моздоке на раскладушке в одном из кабинетов и утром двинулся в обратный путь. Перштерер звал меня в Прохладный посмотреть, как работает грузовик с газовой камерой, но я лишь вежливо поблагодарил. В Ворошиловске я представился доктору Леечу, офицеру в возрасте, с узким прямоугольным лицом, седеющими волосами и недовольно надутыми губами. Он прочел мой рапорт и теперь хотел поговорить со мной лично. Я поделился с ним впечатлениями о состоянии духа людей вермахта. «Да, — признал он наконец, — вы совершенно правы. Именно поэтому я думаю, что очень важно укрепить наши связи с ними. Отношениями с ОКХГ я займусь сам, но, кроме того, считаю нужным направить дельного офицера-координатора в Пятигорск в контрразведку АОК и собирался попросить вас потрудиться на этом посту». Я с минуту колебался, задаваясь вопросом, сам ли он додумался до этого или же эту мысль подал ему в мое отсутствие Прилль. В конце концов я отважился: «Меня не слишком жалуют в 12-й айнзатцкоманде. Я поссорился с одним из их офицеров, боюсь, как бы не возникли дополнительные сложности». — «Не волнуйтесь. Вы нечасто будете контактировать с ними. Поселитесь в АОК, а докладывать обо всем будете непосредственно мне».

Итак, я снова очутился в Пятигорске. Квартиру мне предоставили в некотором отдалении от центра, в санатории у подножия Машука, это была самая высокая часть города. Французское окно выходило на балкончик, откуда видны были маленькая китайская беседка и редкие деревья на голой вершине горы Горячей, равнина, а за ней — вулканы, окутанные туманом. Наклонившись и подавшись вперед, над крышей я мог увидеть и часть горы Машук, мимо которой почти вровень со мной проплывали облака. Ночью прошел дождь, воздух был свежим и ароматным. Перед тем как отправиться в АОК на встречу с оберстом фон Гильсой и его коллегами, я решил прогуляться. Длинная мощеная аллея поднималась по склону горы от центра города, за памятником Ленину приходилось идти вверх по крутым ступеням, выше, за ваннами, за рядами молодых дубков и пахучих сосен, склон делался более пологим. По левую руку от меня остался санаторий «Лермонтов», где разместились фон Клейст и его штаб. Аллея перешла в широкую дорогу, огибавшую Машук и связывавшую несколько санаториев, здесь я повернул к небольшому павильону «Эолова арфа», откуда открывалась роскошная панорама южной части равнины, на которой какими-то фантастическими горбами высились вулканы — один, еще один, и еще, и еще, потухшие, безобидные. Справа на влажных крышах домов, утопавших в зелени, блестело солнце; вдалеке бродили тучи, скрывавшие Кавказский хребет. За моей спиной раздался радостный голос: «Ауэ! И давно вы тут?» Я оглянулся: ко мне спешил улыбающийся Фосс. Я горячо пожал ему руку. «Я только что приехал. Меня прикрепили к АОК в качестве офицера связи». — «О, прекрасно! Я ведь тоже в АОК. Вы уже обедали?» — «Нет еще». — «Тогда за мной. Как раз поблизости, внизу, имеется отличная закусочная». Он зашагал по узкой каменистой тропе, высеченной в скале, я за ним. В верхней части ущелья, разделяющего гору Горячую и Михайловский отрог Машука, высилась длинная галерея с колоннами розового гранита в итальянском стиле, удивительным образом сочетающем легкость и основательность. «Академическая галерея», — указал мне Фосс. «Ах! — воскликнул я, оживившись. — Это же бывшая Елизаветинская галерея! Там Печорин впервые увидел княжну Мери». Фосс расхохотался: «Так вы знаете Лермонтова? В Пятигорске его читают все». — «Конечно! Когда-то я не расставался с «Героем нашего времени»». Дорога привела нас к крылу галереи с минеральным источником внутри. Изувеченные солдаты, бледные, слабые, прохаживались или сидели на скамьях напротив длинного Провала, глядящего на город; русский садовник пропалывал тюльпаны и красные гвоздики, высаженные вдоль просторной каменной лестницы, спускающейся к улице Кирова, на дно впадины. Между деревьев вырисовывались медные блестящие крыши ванн. За ними можно было различить вулкан. «Вы идете?» — поторопил меня Фосс. «Минуту». Я вошел в галерею, чтобы взглянуть на источник, но был разочарован: помещение было пустым, вода текла из обычного крана. «Кафе за поворотом», — сообщил Фосс. Он свернул под арку, отделявшую левое крыло от центральной части галереи; позади стена образовывала со скалой обширный грот, где расставили столики и табуретки. Мы сели, в дверях появилась хорошенькая девушка. Фосс перекинулся с ней парой слов по-русски. «Шашлыка сегодня нет. Зато есть котлеты по-киевски». — «Чудесно». — «Закажете минеральную воду или пиво?» — «Пожалуй, пиво. Оно хоть свежее?» — «Более или менее. Но предупреждаю, это вам не немецкое пиво». Я закурил и облокотился о стену, наслаждаясь прохладой; по скале сочилась вода, две маленькие яркие птички что-то клевали на земле. «Нравится вам Пятигорск?» — спросил Фосс. Радость от встречи с ним заставляла меня улыбаться. «Я еще почти не видел его». — «Для тех, кто любит Лермонтова, это настоящее место паломничества. Большевики создали в его доме маленький очаровательный музей. Если у вас выдастся свободный день, можем туда сходить». — «Охотно. А вы знаете, где находится место дуэли?» — «Печорина или Лермонтова?» — «Лермонтова». — «На поляне за Машуком. И конечно же, отмечено ужасным памятником. И представьте себе, мы отыскали одну его родственницу». Я засмеялся: «Шутите». — «А вот и нет. Мадам Евгения Акимовна Шан-Гирей. Очень старая. Наш генерал положил ей пенсию, значительно превышающую советскую». — «Она знала поэта?» — «Нет, разумеется. Госпожа Шан-Гирей родилась спустя десять или пятнадцать лет после смерти Лермонтова, столетие которой, кстати говоря, русские готовились отмечать как раз в день нашего вторжения». Официантка вернулась с тарелками и приборами. «Котлетой» оказались куриные рулетики в сухарях, начиненные сливочным маслом, на гарнир — фрикасе из лесных грибов с чесноком. «Изумительно. И даже пиво весьма приличное». — «А что я вам говорил? При любом удобном случае забегаю сюда. И народу всегда немного». Я ел молча, абсолютно довольный. «Вы сильно загружены?» — «Скажем, у меня есть время для науки. В прошлом месяце я обследовал Пушкинскую библиотеку в Краснодаре и наткнулся на интереснейшие вещи. В основном исследования о казаках, но, кроме того, я отыскал грамматики кавказских языков и редкие труды Трубецкого. Меня скоро откомандируют в Черкесск, а там наверняка найдутся книги об адыгах и карачаевцах. Моя мечта — откопать где-нибудь убыха, не утратившего родного языка. Но пока, к сожалению, мои попытки успехом не увенчались. Еще я придумываю тексты для АОК». — «Какого рода?» — «Пропагандистские лозунги. Их привязывают к самолету, кружащему над горами. Я уже сочинил воззвания на карачаевском, кабардинском и балкарском, проконсультировавшись с их носителями; получилось презабавно: «Горцы, раньше вы имели все, но советская власть вас обобрала! Примите немецких братьев, прилетевших из-за гор подарить вам свободу!» И так далее». Мы оба прыснули. «Кроме того, я изготовлял удостоверения, которые отправляют партизанам, приглашая перейти к нам. Наши обещали принять их как союзников в общей борьбе против иудео-коммунизма. Евреи, затесавшиеся среди партизан, должно быть, от души повеселились. Эти пропуска действительны до конца войны». Девушка убрала со стола, принесла два кофе по-турецки. «Ну здесь и изобилие!» — воскликнул я. «Вот именно. Рынки работают, да и в магазинах есть продукты». — «Не то что на Украине». — «Да. Есть небольшой шанс, что ситуация не повторится». — «Вы о чем?» — «О, определенные изменения неминуемы». Мы заплатили и вернулись через арку. Раненые бродили по галерее и мелкими глотками пили воду. «Она и вправду целебная?» — полюбопытствовал я, кивнув на стакан. «Да, этот регион как раз ею и славится. Знаете, ведь ванны здесь принимали задолго до русских. Вы слышали имя Ибн-Баттута?» — «Арабского путешественника? Да, вроде бы слышал». — «Он оказался в Пятигорске около тысяча триста семьдесят пятого года, а перед этим побывал в Крыму у татар, где, между прочим, успел жениться. Татары тогда жили огромными кочевыми лагерями, в просторных крытых кибитках, где устраивались даже мечети и лавки. Каждое лето с началом жары крымский хан Ногай со своим городом на колесах пересекал Перекопский перешеек и останавливался здесь. Ибн-Баттута восхищался лечебными свойствами сероводородных вод и подробно описал этот край, назвав его Биш-даг , или Бештау , «пять гор», — это то же самое, что по-русски Пятигорск». Я засмеялся с удивлением: «А какова дальнейшая судьба Ибн-Баттута?» — «Дальнейшая? Он так и странствовал, проехал Дагестан и Афганистан, чтобы потом достичь Индии. В Дели он стал судьей — кади и семь лет служил Мухаммеду Туглаку, сумасбродному и неуравновешенному султану, пока не впал в немилость. Позднее он был кади на Мальдивах, добрался до Цейлона, Индонезии и Китая. А затем возвратился домой, в Марокко, чтобы перед смертью написать книгу».

Вечером в столовой я убедился, что Пятигорск — действительно место встреч: сидя за столом с другими офицерами, я заметил доктора Хоенэгга, того самого веселого и несколько циничного военного врача, с которым я познакомился в поезде Харьков-Симферополь. Я поспешил поздороваться с ним: «Не могу не отметить, герр оберст-арцт, что генерал фон Клейст окружает себя лучшими людьми». Он встал, пожал мне руку: «Да, но я не при генерал-оберсте фон Клейсте, а по-прежнему в 6-й армии с генералом Паулюсом». — «Тогда почему вы в Пятигорске?» — «ОКХ решил воспользоваться инфраструктурой КМВ и организовать общеармейскую медицинскую конференцию. Обменяться информацией, иными словами, порассказать об ужасных случаях из собственной практики». — «Убежден, что по этой части вы заткнете за пояс всех остальных». — «Слушайте, я ужинаю с коллегами, но потом, если вы не против, приглашаю вас к себе на коньяк». Я поужинал с офицерами абвера. Люди они были трезвомыслящие, симпатичные, но настроенные не менее критично, чем их товарищ из Моздока. Кое-кто утверждал, что если мы в ближайшее время не возьмем Сталинград, то проиграем войну; фон Гильса потягивал французское вино и не спорил. После ужина я в одиночестве прогулялся по парку «Цветник» за Лермонтовской галереей, причудливым, бледно-голубым павильоном в средневековом стиле с остроконечными башенками и розовыми, красными и белыми арочными окнами, — как ни странно, здесь такая эклектика казалась вполне уместной. Какое-то время я курил, рассеянно глядя на увядшие тюльпаны, после чего поднялся по склону до санатория и постучал к Хоенэггу. Он валялся на диване, разутый, скрестив руки на толстом, круглом животе. «Извините, что не встаю». Он кивком указал на столик. «Коньяк там. Плеснете мне?» Я наполнил стаканчики, протянул ему один и опустился на стул, закинув ногу на ногу. «Ну и что же самое ужасное из вашей практики?» Он отмахнулся: «Человек, конечно!» — «Я имел в виду медицинские случаи». — «Ужасные случаи в медицинской практике интереса не представляют. Но иногда сталкиваешься с тем, что просто уму непостижимо и совершенно переворачивает представления о возможностях нашего бедного организма». — «Например?» — «Небольшой осколок ранит солдата в икру, задевая артерию, и солдат, оставаясь в строю, умирает за две минуты, вся кровь вытекает в сапог, а он этого даже не замечает. У другого пуля проходит навылет от виска до виска, и что же? Встает и сам является в медпункт». — «Мы — пыль и прах», — заключил я. «Точно». Я попробовал коньяк — армянский, сладковатый на вкус, но пить можно. «Вы уж простите, — произнес он, не поворачивая головы, — но я не нашел «Реми-Мартэн» в этом диком городе. Так вот, возвращаясь к нашей теме: почти всем моим коллегам известны подобные казусы. Впрочем, ничего особо нового тут нет: я читал мемуары военного врача Великой армии, он описывает похожие факты. Но все-таки мы теряем слишком много людей. С тысяча восемьсот двенадцатого года успешно развивалась не только военная медицина, но и механизмы уничтожения. И мы всегда отстаем. Но мало-помалу мы совершенствуемся, не побоюсь сказать, что Гатлинг сделал больше для современной хирургии, чем Дюпюитрен». — «Но вы творите настоящие чудеса». Он вздохнул: «Может быть, может быть. Знаете, я теперь не оперирую беременных женщин. Меня слишком удручает мысль, что ждет их плод». — «Умирает лишь то, что рождается, — продекламировал я. — У рождения долг перед смертью». Он даже вскрикнул, подскочил и залпом проглотил коньяк. «Вот что мне в вас нравится, гауптштурмфюрер! Член СД, цитирующий Тертуллиана, а не Розенберга или Ганса Франка, — это необыкновенно приятно. Но я слегка покритикую ваш перевод. Mutuum debitum est nativitati cum mortalitate, я бы перевел так: «Рождение должно смерти, а смерть рождению» или еще лучше: «Рождение и смерть взаимные кредиторы»». — «Вы, безусловно, правы. Я всегда был сильнее в греческом. У меня есть друг, лингвист, я спрошу у него». Доктор снова протянул мне свой стакан, я подлил ему коньяку. «К вопросу о морали, — пошутил он, — вы продолжаете убивать бедных беззащитных людей?» Я, не поднимаясь, протянул ему стакан. «Следуя вашей философии, доктор, я перестал страдать. И не забывайте, теперь я только офицер связи, чему очень рад. Я лишь наблюдаю и ни в чем не участвую, предпочитаю именно такую позицию». — «Хорошего врача из вас не получилось бы. Наблюдению без практики грош цена». — «Потому-то я и выбрал профессию юриста». Я поднялся и открыл балкон. Воздух был теплый, но звезд не было видно, я ощутил приближение дождя. В листве шумел легкий ветерок. Я повернулся, Хоенэгг, расстегнув мундир, снова растянулся на диване. «Единственное, что могу вам сказать, — я остановился перед ним, — некоторые из моих дорогих коллег здесь отъявленные мерзавцы». — «Ни секунды не сомневаюсь. Это общий недостаток тех, кто практикует, не наблюдая. То же самое происходит и с медиками». Я машинально крутил в пальцах свой стаканчик и вдруг ощутил собственное ничтожество, а вслед за тем ужасную тяжесть. Я допил коньяк: «Вы тут надолго?» — «У нас предполагается две сессии: сейчас мы обсуждаем ранения, а в конце месяца соберемся, чтобы поговорить о заболеваниях. День будет посвящен венерологическим инфекциям, два следующих — вшам и чесотке». — «Тогда мы еще увидимся. Доброй ночи, доктор». Мы пожали друг другу руки. «Вы простите меня, если я полежу», — обронил он.

Коньяк Хоенэгга оказался плохим дижестивом: едва я вошел к себе в комнату, как меня вырвало. Позывы начались настолько внезапно, что я не успел даже добежать до ванной. У меня мелькнула мысль вернуться к Хоенэггу, пропустить еще стаканчик и заодно проконсультироваться с ним; но вместо этого я прополоскал рот, выкурил сигарету и завалился спать. Назавтра мне обязательно надо было явиться в штаб команды с визитом вежливости: ждали оберфюрера Биркампа. Я пришел к одиннадцати часам. С бульвара хорошо видны были зубчатые гребни Бештау, возвышающегося над городом подобно идолу-хранителю; дождь прекратился, но воздух был по-прежнему свежим. В штабе меня проинформировали, что Мюллер занят разговором с Биркампом. Я ждал на крыльце, наблюдая, как шофер смывает грязь с бампера и колес «заурера». Я еще не видел, как он устроен, и, заметив, что задняя дверь открыта, из любопытства приблизился и заглянул внутрь. Смрад, зловонные лужи блевотины, экскрементов и мочи заставили меня отпрянуть, я зашелся в кашле. Шофер сказал что-то по-русски, я разобрал: «Каждый раз грязный», но смысла не понял. Боец орпо, наверняка фольксдойче, слонявшийся поблизости, перевел мне: «Он жалуется, что все время так, герр гауптштурмфюрер, очень грязно, но скоро кузов должны переделать, пол наклонят и посередине сделают небольшой люк. Убирать станет проще». — «Он русский?» — «Кто, Зайцев? Казак, герр гауптштурмфюрер, их здесь полно». Я поднялся на крыльцо и закурил, но тут меня вызвали, и сигарету пришлось выкинуть. Мюллер принимал меня вместе с Биркампом. Поздоровавшись, я сообщил Мюллеру, с какой целью меня командировали в Пятигорск. «Да-да, — подтвердил Мюллер, — оберфюрер мне уже все объяснил». Мюллер и Биркамп задавали вопросы, а я рассказывал об упаднических настроениях среди армейских офицеров. Биркамп пожал плечами: «Солдаты всегда были пессимистами. И раньше еще, в Рейнской области и Судетах, они вели себя совершенно по-бабски. Они так и не осознали, насколько сильны воля фюрера и национал-социализм. Меня интересует другое: вы в курсе истории о военном управлении?» — «Нет, оберфюрер. О чем речь?» — «Распространился слух, что фюрер ратует за смену гражданской администрации на Кавказе на военную. Но официального подтверждения мы не имеем. В ОКХГ от разъяснений уклоняются». — «Я постараюсь узнать в АОК, оберфюрер». Мы обменялись еще парой фраз, и меня отпустили. В коридоре я столкнулся с Туреком. Он смерил меня презрительным взглядом и процедил: «А, Papiersoldat, воин бумажного фронта! А ты времени даром не теряешь». По-видимому, Биркамп успел побеседовать с ним. Улыбнувшись, я любезно ответил: «Гауптштурмфюрер, я всегда к вашим услугам». Он злобно посмотрел на меня и скрылся в одной из комнат. Ну вот, подумал я, до чего легко нажить себе врага.

В АОК я добился встречи с фон Гильсой и задал ему вопрос, интересовавший Биркампа. «Верно, это обсуждается, — признал Гильса, — но детали мне пока неизвестны». — «И что же тогда произойдет с рейхскомиссариатом?» — «Учреждение рейхскомиссариата отсрочено». — «А почему представители СП и СД ни о чем не осведомлены?» — «Не могу вам сказать. Я сам жду дополнительной информации. Вы ведь знаете, что такие вещи в ведении ОКХГ. Биркампу следовало обратиться непосредственно к ним». Я покинул кабинет с ощущением, что фон Гильса о многом умалчивает. Затем я составил короткое донесение Леечу и Биркампу. Собственно, именно в этом и заключалась моя нынешняя работа: абвер направлял мне копии своих отчетов, связанных, главным образом, с партизанским движением, я дополнял их сведениями, почерпнутыми из разговоров — по большей степени в столовой, и отсылал в Ворошиловск; взамен я получал отчеты для Гильсы и его коллег. Таким образом, рапорты о деятельности 12-й айнзатцкоманды, базировавшейся в пятистах метрах от АОК, вначале уходили в Ворошиловск, затем, вместе с донесениями зондеркоманды 10-б (прочие команды действовали в зоне операций или в тылу 17-й армии), частично возвращались ко мне, а я уже передавал их в контрразведку. Само собой разумеется, айнзатцкоманда все это время поддерживала и прямые отношения с АОК. Работы у меня было не слишком много, и я охотно этим пользовался: Пятигорск оказался очень приятным городом с множеством весьма любопытных мест. В компании интересующегося всем на свете Фосса я посетил краеведческий музей, расположенный напротив почты и парка «Цветник», чуть ниже гостиницы «Бристоль». Там экспонировалась прекрасная коллекция, собранная Кавказским горным обществом, ассоциацией натуралистов-любителей, отчаянных энтузиастов, десятилетиями привозивших из экспедиций соломенные чучела, минералы, черепа, растения, засушенные цветы; кроме того, в музее хранились предметы из древних могильников и языческие каменные идолы; трогательные черно-белые фотографии элегантных, в галстуках, твердых стоячих воротничках и канотье, господ, стоявших на крутой горной вершине; и, наконец, живо напомнившие мне отцовский кабинет витрины с бабочками. Витрины занимали целую стену, и каждый из сотен экземпляров сопровождался ярлыком с научным названием, местом обитания, датой поимки и именем поймавшего. Здесь были бабочки из Кисловодска, Адыгеи, Чечни, даже из Дагестана и Аджарии, пойманные в 1923, 1915, 1909 годах. По вечерам мы иногда забредали в недавно открытый вермахтом Театр оперетты, еще одно причудливое здание, украшенное гирляндами и квадратными панно из красной керамики с изображениями книг, свитков и музыкальных инструментов, а затем ужинали или в офицерской столовой, или в кафе, или в казино, бывшей «Ресторации», где Печорин встретился с княжной Мери и где, как сообщала табличка, которую перевел мне Фосс, Лев Толстой праздновал свое двадцатипятилетие. При большевиках там размещался Государственный центральный бальнеологический институт, об этом извещала впечатляющая надпись, выполненная золочеными буквами на фронтоне, прямо над массивными колоннами. Надпись вермахт оставил на месте, но вернул зданию первоначальное предназначение, и здесь опять пили сухое кахетинское вино, ели шашлык и даже дичь. Именно здесь я познакомил Фосса с Хоенэггом, и они целый вечер напролет обсуждали названия болезней в пяти языках.

К середине месяца депеша из группы армий несколько прояснила ситуацию. Фюрер на самом деле одобрил учреждение военной власти в регионе Кубань-Кавказ, руководство принимала ОКХГ-А во главе с генералом кавалерии Эрнстом Кестрингом. Создание рейхскомиссариата было отложено на неопределенное время. Неожиданностью стал и приказ ОКХ, отданный ОКХГ-А, о формировании для казаков и горных народов автономных территориальных единиц; колхозы прекращали существование, принуждение к работам запрещалось — это был полный отказ от политики, проводившейся нами на Украине. Слишком умно, чтобы быть правдой, думал я. Меня срочно потребовали в Ворошиловск на совещание: глава ХССП намеревался обсудить новые постановления. Присутствовали все начальники команд и почти все их помощники. Корсеман нервничал. «Уму непостижимо, фюрер принял решение еще в начале августа, а меня о нем уведомили только вчера. Возмутительно!» — «По-видимому, ОКХ опасается активности СС», — начал Биркамп. «Но почему же? — жалобно возразил Корсеман. — Мы же так плодотворно сотрудничаем». — «СС долго налаживала контакты с назначенным рейхскомиссаром. Теперь все ее труды насмарку». — «Ходят слухи, — подхватил заменивший Брауне Шульц, за упитанность прозванный поросенком, — что вермахт контролирует нефтяные скважины в Майкопе». — «Мне бы хотелось обратить ваше внимание, бригадефюрер, — добавил Биркамп, адресуясь к Корсеману, — на то, что, если полномочия этих «местных органов самоуправления» будут утверждены, они станут проверять деятельность полиции в своих округах. Это, с нашей точки зрения, неприемлемо». Некоторое время разговор продолжался в том же духе, и все сошлись на том, что СС просто-напросто одурачили. Наконец нас распустили с указанием собрать как можно больше информации.

В Пятигорске с некоторыми офицерами команды у меня постепенно сложились вполне сносные отношения. Хоенэгг уехал, и, кроме офицеров абвера, я общался лишь с Фоссом. По вечерам в казино я иногда сталкивался с офицерами СС, Турек, естественно, со мной не разговаривал. Что касается доктора Мюллера, то, услышав однажды, как он рассуждает о преимуществах расстрелов перед газовыми камерами, я решил, что разговаривать нам с ним, в общем-то, не о чем. А вот среди младших офицеров попадались, пусть зачастую и нудные, но вполне приличные люди. Однажды вечером, когда мы с Фоссом пили коньяк, к нам подошел оберштурмфюрер доктор Керн, я пригласил его присоединиться и представил Фоссу. «О, вы лингвист из АОК!» — воскликнул Керн. «Так точно», — весело откликнулся Фосс. «Потрясающая удача, — радовался Керн, — именно с вами я хотел обсудить один спорный случай. Мне говорили, что вы хорошо знаете народы Кавказа». — «Более или менее», — признал Фосс. «Профессор Керн преподает в Мюнхене, — перебил я. — Он специалист по мусульманской истории». — «Крайне интересная тема», — согласился Фосс. «Да, я семь лет провел в Турции и кое в чем разбираюсь», — ободрился Керн. «А как вас занесло сюда?» — «Как всех, меня мобилизовали. Я уже тогда был членом СС и сотрудником СД, а затем очутился в айнзатцгруппе». — «Понял. Так о каком случае вы говорили?» — «Ко мне привели молодую женщину. Рыжая, очень красивая, просто обворожительная. Соседки донесли на нее как на еврейку. Она мне предъявила полученный в Дербенте советский паспорт, в графе «национальность» стояло татка . Я сверился с картотекой: наши эксперты считают, что таты ассимилировались с Bergjuden, горскими евреями. Но женщина уверяла, что я ошибаюсь и таты — тюркский народ. Я приказал ей произнести что-нибудь на родном наречии: необычный диалект, сложный для восприятия, но, несомненно, тюркский. В общем, я ее отпустил». — «А вы уловили слова или обороты, которые она употребляла?» Тот произнес какую-то фразу. «Нет-нет, так не может быть… возможно, вот так?» — допытывался Фосс, и они продолжали непонятный для меня разговор. Наконец Фосс заявил: «То, что я слышу, напоминает тюркский диалект, использовавшийся на Кавказе как средство межнационального общения до того, как большевики ввели обязательное изучение русского. Я читал, что он сохранился в Дагестане и именно в Дербенте. Но там на нем говорят все. А вы записали ее имя?» Керн вытащил из кармана блокнот, полистал: «Вот. Цокота Нина Шауловна». — «Цокота? — Фосс нахмурился. — Чудну». — «У нее фамилия мужа», — уточнил Керн. — «Теперь ясно. А скажите мне, если она — еврейка, как вы с ней поступите?» Керн опешил: «Ну, мы тогда… мы…» Он не мог скрыть растерянности. Я поспешил ему на помощь: «Ее бы переселили». — «Ясно», — повторил Фосс. Он ненадолго задумался и снова обратился к Керну: «Насколько я помню, у татов собственный язык, относящийся к иранской группе и не имеющий ничего общего с кавказскими или тюркскими языками. Существуют таты — мусульмане, насчет живущих в Дербенте я точно не знаю, но наведу справки». — «Спасибо, — поблагодарил Керн. — Вы думаете, мне следовало ее арестовать?» — «Нет. Я уверен, что вы всегда действуете правильно». Керн успокоился, он не почувствовал иронии в словах Фосса. Мы еще немного поболтали, и Керн простился. Фосс озадаченно смотрел ему вслед. «Своеобразные у вас коллеги», — обронил он наконец. «Почему?» — «Их вопросы иногда приводят в замешательство». Я пожал плечами: «Они выполняют свою работу». Фосс покачал головой: «Ваши методы порой смахивают на самоуправство. Впрочем, меня это не касается». Он явно был раздражен. «Когда мы сходим в Музей Лермонтова?» — поинтересовался я, желая изменить тему. «Когда угодно. В воскресенье?» — «И если будет хорошая погода, вы мне покажете место дуэли».

По поводу новой военной администрации поступали разные, порой противоречивые сведения. Генерал Кестринг разместил свою штаб-квартиру в Ворошиловске. Кестринг был уже немолод и успел уйти в отставку, но был снова призван на службу, мои собеседники из абвера утверждали, что генерал еще полон сил, и звали его Мудрой Совой. Кестринг родился в Москве, в 1918 году руководил военной миссией в Киеве при гетмане Скоропадском, дважды назначался военным атташе нашего посольства в Москве, и на сегодняшний день был одним из лучших экспертов по России. Оберст фон Гильса устроил мне встречу с прежним консулом в Тифлисе, а ныне представителем Министерства по делам Восточных территорий при Кестринге, доктором Отто Бройтигамом. В круглых очках, крахмальном воротничке и коричневой форме с золотым партийным значком на груди, Бройтигам казался чопорным; держался отстраненно, почти холодно, но при этом произвел на меня приятное впечатление — в отличие от большинства «золотых фазанов». Фон Гильса объяснил мне, что Бройтигам занимает высокий пост в политическом департаменте министерства. «Я очень рад видеть вас, — сказал я, пожимая Бройтигаму руку. — Без сомнения, вы сможете наконец пролить свет на сложившуюся ситуацию». — «Я уже встречался с бригадефюрером Корсеманом в Ворошиловске, и мы долго беседовали. Разве айнзатцгруппе об этом не известно?» — «Разумеется, известно! Но я буду признателен, если вы уделите несколько минут и мне, потому что есть ряд вопросов, которые меня весьма интересуют». Я проводил его в мой кабинет и предложил выпить, но Бройтигам вежливо отказался. «Полагаю, в министерстве разочарованы решением о временном прекращении формирования рейхскомиссариата», — начал я. «Вовсе нет. Напротив, мы считаем, что распоряжение фюрера — единственный шанс скорректировать гибельную политику, которую мы проводим в этой стране». — «В смысле?» — «Вам известно, что при назначении обоих рейхскомиссаров с министром Розенбергом не проконсультировались и Министерство по делам Восточных территорий, как бы так выразиться, не осуществляет надзора за ними. Поэтому не наша вина, что гауляйтеры Кох и Лозе творили, что им в голову взбредет; ответственность за это ложится на тех, кто их поддерживал. Именно благодаря их необдуманным, нелепым действиям Министерство Восточных территорий прозвали Министерством восточной бутафории». Я улыбнулся, но Бройтигам оставался серьезным. «Да, — согласился я, — я пробыл год на Украине, и политика рейхскомиссара Коха создавала нам немало проблем. Зато он отлично умел вербовать партизан». — «Так же как и гауляйтер Заукель и его приспешники. Именно этого мы и стремимся избежать здесь. Судите сами, нельзя обращаться с кавказскими племенами, как с украинцами, они взбунтуются и уйдут в горы. А мы никогда не достигнем конечной цели. Русские в прошлом веке потратили тридцать лет, чтобы подчинить имама Шамиля. Мятежников насчитывалось от силы несколько тысяч, но для их усмирения русским потребовалось триста пятьдесят тысяч солдат!» Он сделал паузу и продолжил: «С самого начала кампании министр Розенберг, так же как и политический департамент министерства, придерживается четкой линии: только союз с народами Востока, угнетенными большевиками, позволит Германии сокрушить сталинскую систему. До сегодняшнего момента эта восточная стратегия, назовем ее Ostpolitik, не находила поддержки: фюрер всегда на стороне тех, кто думает, что Германия сможет самостоятельно выполнить свою задачу, порабощая народы, которые она должна освобождать. И назначенный рейхскомиссар Шикеданц лил воду на эту мельницу — несмотря на давнюю дружбу с министром. Но трезвые умы вермахта, в первую очередь генерал-квартирмейстер Вагнер, пытаются не допустить на Кавказе украинской катастрофы. Их инициатива — оставить регион под контролем военных — кажется нам оправданной, тем более что генерал Вагнер настоятельно потребовал привлечь на Кавказ наиболее прозорливых сотрудников министерства, и мое присутствие здесь тому доказательство. И мы, и вермахт получили уникальную возможность продемонстрировать, что Ostpolitik — единственная приемлемая политика. Если наш план реализуется успешно, то мы сумеем исправить ошибки Украины и Остланда». «Ставки велики», — откликнулся я. «Несомненно». — «А назначенному рейхскомиссару Шикеданцу не обидно оказаться не у дел? У него ведь тоже есть покровители». Бройтигам презрительно отмахнулся; его глаза сверкнули за стеклами очков: «Никто и не спросил его мнения. Да, собственно, рейхскомиссар Шикеданц слишком поглощен изучением эскизов своего будущего дворца в Тифлисе и обсуждением количества портиков, чтобы, как мы, детально изучать проблемы управления». — «Я понимаю». Я помолчал секунду: «Еще вопрос. Какую роль новая администрация определит СП и СД?» — «Роль службы безопасности, вне всякого сомнения, очень важна. Но теперь, чтобы не тормозить шаги в правильном направлении, СП надлежит координировать свои действия с группой армий и нашими военными властями. Одним словом, как я уже рекомендовал бригадефюреру Корсеману, с кавказскими национальными меньшинствами и казаками надо проявить деликатность. Среди них, конечно, есть субъекты, сотрудничавшие с коммунистами, но скорее из желания защитить интересы своего народа, чем по убеждению. Нельзя применять к ним те же меры, что и к комиссарам или сталинским аппаратчикам». — «И наконец, ваше мнение по поводу еврейской проблемы?» Он вскинул руку: «Это абсолютно другое дело. Совершенно очевидно, что евреи остаются одной из опор большевистской системы». Он встал, чтобы попрощаться. «Спасибо, что нашли время для разговора со мной», — поблагодарил я, стоя на крыльце и пожимая ему руку. «Не за что. Я уверен, мы должны сохранить хорошие отношения и с СС, и с вермахтом. Чем яснее будут для вас наши намерения, тем лучше пойдут дела». — «Не сомневайтесь, что в своем отчете руководству я изложу именно эту точку зрения». — «Отлично! Вот моя визитная карточка. Хайль Гитлер!».

Фосса, которому я пересказал нашу с Бройтигамом беседу, она немало позабавила. «Давно пора! Вот уж поистине, только неудачи заставляют ш